Как можно было допустить, чтобы теоретики искусства стали делать выводы о естественном характере развития искусства именно в направлении авангардных импульсов? Почему никто не одернул ретивых мыслителей, не указал, в какую сторону им следует направлять свои усилия? На недавней конференции в Институте истории искусств литературовед Копелев Лев, например, подвергал сомнению ни много ни мало „саму возможность зависимости формалистических и абстракционистских тенденций в искусстве от империалистической идеологии“. „Весьма сомнительную точку зрения“ выражал писатель Ю. Нагибин, хваля абстрактные скульптуры в „Литературной газете“. Критик А. Гастев в газете „Московский художник“ стал уверять, что „язык абстрактного искусства вовсе не более условен, чем всякий другой“».
«Теоретическая беззаботность партийных работников и руководителей культуры дошла до того, что смогла появиться книжка В. Турбина „Товарищ время и товарищ искусство“, где автор позволяет себе заявлять: „XX век становится веком торжествующих абстракций…“ А людям будущего предопределено жить в странном, с нашей точки зрения, мире абстракций, вошедших в быт, дисциплинированных и послушных. Естественно поэтому, что абстракционизм возник именно в наше время. Абстракционизм в его классических образцах — а здесь уже, по-видимому, сложилась своя классика — в сущности представляет собой наспех сделанную фотографию с действительно имеющей место особенности мышления человека XX века».
Со всеми этими фактами и лицами — Ильичев не скрывал, наоборот, подчеркивал — еще предстояло по-настоящему разобраться. В целях полного «оздоровления» советской культуры ни одно явление подобного рода не может оставаться безнаказанным. Из выступления явствовало: Ильичев знал, что выдвинутая новая концепция не нашла отклика у молодежи. И дело не в совещании, которое можно было соответствующим образом подготовить и необходимым образом провести. Многие ли из присутствующих тогда знали действительный объем почты, хлынувшей в Центральный Комитет со всех концов нашей и не только нашей страны? Понятия гласности не существовало. На письма можно было не отвечать, — не с тех ли пор утвердилось за партийным, да и за всем руководящим аппаратом необъяснимое право на молчание? — но тем не менее протесты существовали, и их поток все усиливался.
«А против чего бунтуют, например, юноши из иных произведений литературы и искусства? Против „высоких слов“, которые-де захватаны и опошлены людьми старшего поколения и оттого потеряли всякое значение. Недоверие к „высоким словам“, а по существу, к нашим идеалам, к святая святых всей нашей жизни, этакая бравада скептицизмом и нежелание считаться с чьим-либо мнением выдаются иногда за некую добродетель и высокий пример жизненного поведения. Кстати, именно такую фальшивую ноту подхватывают зарубежные пропагандисты и во все горло кричат о „новой войне“ и „диссонирующих голосах“, о конфликте „отцов и детей“. Но откуда они берут это? Где в нашей жизни нашли они этот конфликт? Если он и существует, то только как досужая выдумка в головах некоторых молодых писателей. Зачем нам давать повод для враждебной демагогии против нашей страны?»
После всех угроз, указаний, предостережений и разоблачений вывод был совершенно закономерен и однозначен в своем внутреннем смысле: «Можно и нужно сказать молодой творческой интеллигенции:
Многочасовая речь как-то незаметно сошла на нет. Все расходились подавленные количеством имен, обозначенных ситуаций. Это было важно для представителей официального направления, но ничего не давало искусству — его коренные принципиальные вопросы оставались незатронутыми. Пожалуй, даже напротив — они были специально обойдены молчанием. Диктатура оставалась диктатурой.
И первые наглядные результаты. Эрнст Неизвестный рядом с самым агрессивным консерватором Владимиром Серовым. Обрывок повисшей в воздухе фразы: «Перевоспитывайте меня, перевоспитывайте!» Манерный, чуть гнусавящий голос Михаила Царева в разговоре с министром Фурцевой: «Мейерхольдовщина — не путь для истинного театра. Это было ясно с самого начала».
Радостный смех вокруг задержавшегося после совещания Ильичева — в нарочитости этого веселья слишком явственно звучало ликование по поводу собственной благонамеренности и непричастности к отверженным. Для нас, слава богу, все обошлось, для нас все кончилось! Что будет с «ними» — это уж их дело. «Мы» — и все другие. «Я» — и хоть все человечество. Идеально отработанный шкурный сталинский принцип возродился с ошеломляющей быстротой. А в ушах стоял надрывный женский плач. Единственный. Прорезавший в первый день благоговейную тишину цековских коридоров.