С первого взгляда они почувствовали взаимную симпатию. От Дункан исходила необыкновенная какая-то энергия: мимика её, жестикуляция во время разговора были наполнены страстью, напоминали сценические движения.
Она уговорила милую Кшесинскую сопровождать её в училище балета.
– Вы ведь его выпускница, не так ли? У меня с некоторых пор мечта: открыть собственную школу танца. Пока для девочек. С шалунами-мальчишками мне, пожалуй, не справиться… – Она задумалась на мгновенье. – А, вообще-то… У мужского танца, по-моему, замечательное будущее. Если б нашёлся мужчина, который умел хорошо танцевать, то такой мужчина был бы богом!
– Один такой у нас есть, – заметила Кшесинская, – правда, совсем-совсем ещё неоперившийся…
– Правда? – Дункан приподняла выразительно брови. – Представьте мне его, хорошо? Как его имя?
– Нижинский.
– Он что, поляк?
– Поляк.
– Кшесинская, Нижинский, Теляковский – она весело рассмеялась. – А ещё говорят, что Россия закабалила Польшу!
Училище произвело на неё удручающее впечатление. Монастырские глухие стены, узкие коридоры, одинаково одетые и причёсанные воспитанницы в окружении чопорных классных дам. «Там я увидела всех маленьких учеников, построенных рядами, – напишет она впоследствии. – Они часами стояли на пальцах, похожие на многочисленных жертв жестокой инквизиции, в которой не было никакой необходимости. Огромные пустые танцевальные залы походили на камеры пыток».
Скрестив на груди руки, с непроницаемым лицом, следила она за однообразной муштрой перед зеркальной стенкой, бросала выразительные взгляды на Кшесинскую.
Наспех попрощавшись с училищной свитой, они нырнули одна за другой в санную тройку.
– У – уф!
Откинувшись блаженно на спинку сиденья, Дункан полуобняла Кшесинскую.
– Вам не понравилось, – произнесла та с сожалением. – Я видела: вы мучились…
– Дорогая моя, но это же казарма! – воскликнула американка. – Не могу поверить, что вы провели в ней десять лет!
– Счастливейших лет! – парировала она. – Без этой, как вы выразились, «казармы» я не была бы сегодня тем, кто я есть!
Она с запальчивостью принялась защищать родное училище. Всю дорогу до гостиницы они проспорили.
Прощаясь на ступенях «Континенталя», Дункан прижала её к себе, поцеловала страстно в губы.
– Я в вас влюбилась… – шепнула жарко. – Не сердитесь на меня, хорошо?
Необузданный её темперамент требовал очередной жертвы. За время непродолжительных гастролей в России она пыталась соблазнить невиннейшего Станиславского, поэта Михаила Кузмина. Неизвестно, удалось ли ей добиться в тот раз взаимности со стороны искушённой в лесбийстве русской «бабочки», а вот с Петербургом – это точно – любви у Дункан не получилось.
Накануне её приезда российская пресса, в особенности музыкальые журналы, открыли против гастролёрши массированную атаку.
«Является непрошенной гостьей в мир музыки, – негодовал в одной из статей Николай Римский-Корсаков, – включает своё искусство в музыкальные сочинения, авторы которых вовсе не нуждаются в её компании; да разве ж она когда-нибудь с этим считалась?
Брань, как известно, лучшая из реклам. Зал Дворянского собрания, где она давала «Бетховенский вечер», только что триумфально прошедший в Париже и Берлине, штурмовала возбуждённая толпа. Рябило в глазах от обилия знаменитостей: писатели, редакторы газет, прославленные артисты, цвет адвокатуры, дипломаты. Явился даже по-детски улыбчивый критик Дмитрий Стасов, отказывавший балету в праве называться искусством. Обстановка была накалена до предела. Дирижёр Петербургского симфонического оркестра Леопольд Ауэр, считавший эксперименты Дункан с музыкальной классикой святотатством, отказывался глядеть на сцену, где измывалась над высоким искусством полуголая блудница, вёл партитуру Седьмой симфонии Бетховена «вслепую». Публика шикала, свистела, топала ногами, некоторые демонстративно поднимались с кресел и уходили.
Дункан не выдержала. «Центральная пружина» словно бы выпала из обмягшего её тела, она выглядела потерянной, механически-безжизненно, подобно крэговской театральной марионетке, дотягивала до конца свой потускневший, вымученный танец…
– Варвары! Такую артистку унизить!
Выпивший уже немало Фокин никак не мог успокоиться.
– Болото, а не театр! Тиной по уши заросли, а туда же – искусство судят! Гоголевские кувшинные рыла! Мир вокруг изменился, а им всё пасторальные картинки подавай с амурами и земфирами!
– Го-осподи, Миша, – постукивала пальчиком по диванной спинке синеглазая смуглянка Карсавина, – ну, что вы об одном и том же, в самом деле! Мало ли чего ни случается на сцене? Ну, не понравилась нынче ваша Дункан публике, что с того? С нами разве подобного не бывает? Понравится в другой раз. И, вообще. Невежливо в обществе двух очаровательных женщин восторгаться посторонней. Правда, Малюша?…