Легавый с творожистым лицом кивает.
— Застрелили твоего дружка, это верно, — говорит он. — А вот кто в него стрелял, я не знаю.
Я наклоняюсь к Калле. Вижу у него на губах слабую улыбку, вижу, что он пытается что-то сказать. В горле у него булькает, даже слушать жутко. Изо рта течет кровь, он выглядит года на три или четыре моложе, совсем мальчишка, мальчишка, который только-только почувствовал себя взрослым, или что-то вроде того, мальчишка, у которого взрослый парень отбил девочку, и он из кустов смотрит, как тот ее целует. Такой примерно был у него вид. Все дерзкое, жесткое стерлось с его лица, теперь он выглядит просто очень-очень обиженным. И ты видишь, как жизнь покидает его, утекает из него, точно сухой песок сквозь пальцы, видишь, как красная молодая, горячая кровь течет у него изо рта, когда он кашляет, и расплывается по груди большим красным нагрудником, сливаясь с красным высунутым языком на его белой замызганной майке.
— Ты был в той машине? — спрашиваю я легавого с творожистой мордой. — В машине, которая гналась за нами?
Он смотрит на меня и кивает.
— Значит, стрелял твой напарник. Тот, что сидел за рулем. Я видел, у него в руках был пистолет, когда он выскочил из машины.
На это легаш не отвечает. Он не на шутку струхнул, когда увидел, как обстоит дело с Калле. И каждый раз, когда Калле бьет кашель, легаш все больше бледнеет и испуганно вертит головой, высматривая «скорую». От него разит потом, и ты прямо видишь, как благодарность в приказе, прибавка к жалованью и все такое уплывают у него из рук.
Калле вдруг начинает говорить про Анне-Грете. Что за черт, думаю я, бредит он, что ли, или она давно ему нравится? Впрочем, какая разница? Анне-Грете — девчонка что надо, и котелок у нее варит, это сразу ясно, если только она отважится и раскроет рот. Но Калле и Анне-Грете? Вот бы никогда не подумал. Калле, он горяч как огонь, а Анне-Грете такая осторожная, нерешительная, хотя вообще-то мы все из одной компании. Даже не знаю, что за чепуха лезла тогда мне на ум, голова у меня кружилась как набитая бельем центрифуга, пущенная на полную мощность. Калле-то говорил совсем о другом.
— Передай ей привет и скажи, что она молодчина — не продала нас тогда. Помнишь, тот случай, с сараем. Ведь она видела, как мы удирали оттуда. Вот и поцелуй ее за меня.
И он улыбается этакой хитрой улыбочкой, которая иногда появлялась у него, когда мы вместе курили травку и всякое такое, он только что не смеется. И вдруг опять у него в глазах мелькает то смущенное, растерянное выражение, будто его обманули и обидели. Потом он снова кашляет кровью и говорит:
— Продолжайте по-прежнему, Рейнерт, не сдавайтесь. Вся наша компания. Ладно?
«Что продолжать?» — хочется мне спросить, но ничего этого я не говорю, потому что башка моя все равно как центрифуга, набитая мокрым бельем.
— Не вешай нос, Калле, — говорю я вместо этого. — Тебя в больнице заштопают, и все будет о’кей. Не вешай нос!
Но он вроде и не слышит меня, он весь целиком во власти этого последнего хмеля, который должен перенести его на другую сторону, туда, где обретаются Джими Хендрикс и Дженис Джоплин и куда все эти годы стремился Стемми. С Бюгдёвейен доносится сирена «скорой помощи». Калле дышит все тяжелее, и вдох и выдох у него сопровождаются каким-то странным шипением.
— Помнишь, что нам сказал завуч в тот раз, когда нас застукал?
Это последнее, что он говорит, вернее, шепчет. Но голос, голос его я забыл, и, похоже, мне его уже никогда не вспомнить, разве только смысл слов. Может, я сам придумал эти его последние слова, чтобы они были ему вроде памятника, — вообще-то там, где в моей памяти должен звучать его голос, есть только большое белое пятно.
А вот о чем он подумал, когда сказал о завуче, это я знаю точно, можешь не сомневаться. Потому что завуч застукал нас вместе один-единственный раз. Он привел нас в свой кабинет, и мы сидели там минут пять, а он все молчал и буравил нас взглядом. Потом открыл рот и сказал:
— Твердые орешки, эти ребята из Вейтвета.
И снова прошло минут пять, а он все пялился на нас, словно хотел смутить. Наконец, молчание стало до того тягостным, что Калле не выдержал. Поднял на завуча мрачный взгляд, посмотрел ему прямо в глаза и сказал, подражая его низкому, строгому голосу:
— И девочки из Вейтвета тоже им не уступят!
Ребята из нашего класса просто попадали от смеха, когда мы на переменке изобразили им эту сцену. Такой уж он был, Калле. Никого не боялся. Гордый — ни перед кем не кланялся.
Так что, хотя я и не могу ручаться за каждое слово, сказанное им в ту последнюю ночь, оттого что голос его в моей памяти будто в дыру провалился, — о чем он думал, когда умирал, это ясно. За это я головой ручаюсь. Сразу после этого по его телу прошла как бы судорога. Рука, которую я держал в своей, сжалась так, что его ногти впились мне в ладонь, на губах выступила кровавая пена. Когда «скорая» домчала его до больницы, он был уже мертв, на суде потом говорили, будто врачи удивлялись, что легавые сразу не сообразили, как обстоит дело.