Калле переложили на носилки и увезли. И мы с легавым тоже поехали. До него, видно, только теперь дошло, что из-за этой передряги у него могут быть большие неприятности. Спорю на сотню, что он думал об этом. Не о Калле, не о том, кто он был, этот Калле, или что с ним сейчас, не о жизни, которую они только что перечеркнули у нас на глазах. Все, что он думал об этом, он уже сказал раньше.
— Сволочи проклятые, — сказал он.
А вот когда до него дошло, что это могут счесть нарушением инструкций или уж не знаю, как там это еще называется, когда до него дошло, что этот случай подпортит ему послужной список и помешает повышению зарплаты, когда он наконец все это сообразил, в его глазах заметался страх. Полицейский был и всегда будет тугодумом. Если у него в голове и есть пара извилин, соображает он все равно очень медленно. А этот, по-моему, вообще ничего не понял, пока Калле не умер. Но теперь он смекнул что к чему. Теперь его рожа смахивала уже не на творог, теперь она была как полотно. Его охватила паника, это и дураку было ясно.
Вот черт! — думал он. Всякая сволочь будет совать тебе палки в колеса!
И тут же вспомнил о новой тахте с креслами, которую они с женой приглядели в субботу на Мёллергатен, и отом, что придется сказать жене, что у них не будет возможности приобрести эту тахту, а потом выслушать ее упреки, что он болван и тупица, что у него нет никакой специальности, что его вечно затирают, а он боится даже постоять за себя перед шефом.
Можешь говорить, что я слишком сгущаю краски. Можешь говорить, что я несправедлив. Но если б ты сам видел, как он трясся от страха, ты бы наверняка со мной согласился, иначе и быть не может. Да ты по одной его роже все понял бы. Не о Калле он думал и не обо мне, а о собственной шкуре — его испуганные глаза, казалось, провалились в череп. Помню, я еще тогда подумал: никогда-никогда не забуду слова, которое я дал Калле. Не перестану ненавидеть тех, кто, словно зайца на охоте, застрелил моего лучшего друга. Не забуду бледную творожистую харю этого легавого, когда он, наклонившись, заломил мне руку так, что чуть не выдернул ее из сустава. Не забуду ту овчарку с глазищами, как тарелки, и кровожадной пастью, которая хотела сожрать меня. Не забуду последнюю судорогу, прошедшую по телу Калле, и его ногти, впившиеся в мою ладонь. Не забуду того, в синем комбинезоне, который стрелял в Калле.
Путь мой лежал прямехонько в камеру предварительного заключения на Виктория-Террассе. Это было ясно с самого начала. Но грязного, окровавленного и мокрого они не посмели привезти меня туда. Поэтому сперва мы заехали в больницу «Скорой помощи», где мне дали умыться и наложили несколько швов. Когда Калле привезли в больницу, он был уже мертв. Меня это не удивило, но бесцветная рожа полицейского обесцветилась еще больше, если только это возможно. Он так стиснул челюсти, что, верно, мог бы перекусить камень. Когда мы садились в патрульную машину, что ждала нас возле больницы, я сказал ему:
— Я сейчас как лед, смотри, не обожгись, если тронешь меня.
Но он меня не тронул. Никто не тронул меня в то утро. Он даже не смотрел в мою сторону, будто боялся меня, или себя, или своего шефа, или всего вместе. Он, как обделанный, сидел рядом со мной на заднем сиденье и молчал.
И исчез, словно горный дух, едва только спровадил меня в камеру. Потом я увидел его снова уже на суде, несколько месяцев спустя. Так что, видишь, он все-таки обжегся. Ну, а я, я сидел в камере. Сидел, тупо глядя в пространство, и не мог даже реветь, просто сидел и не мигая смотрел в одну точку. Страшное время началось с той ночи.
Сири — вот кто меня спас. Не Май-Бритт. С Май-Бритт мы гуляли, но только добра нам это не принесло. Сири, да еще мамаша, да еще Эудун из нашего старого класса. Честно скажу, если б не было их и если б не нашлось столько людей, которые не пожелали забывать того, что случилось с Калле, мне бы ни за что не выкарабкаться.
Похороны и все, что с ними связано, выглядели так жалко — хоть реви. Пастор с его дешевой проповедью, напичканной поучениями и взываниями к богу. И в то же время, если поглядеть кругом, неподдельное горе на лицах наших учителей, и наших одноклассников, и ребят из Линнерюда и Вейтвета. Я был как в тумане еще спустя много недель и месяцев после этого. Все долгое и жаркое лето тысяча девятьсот семьдесят пятого года я был как в тумане. Судили меня осенью. Я получил два месяца условно. Легавого, который убил Калле, выпустили из предварилки уже через неделю. Его дело слушалось после Нового года в окружном суде первой инстанции, с присяжными. А меня судил городской суд. Два месяца условно. Приговор как приговор, могло быть и хуже. А вот что было в окружном суде, это другое дело. К этому я еще вернусь.
В камере на Виктория-Террассе на меня нашел какой-то столбняк. Мне было до того страшно, что я вздрагивал от любого шороха, даже пошевелиться боялся. Я засыпал и просыпался, просыпался и снова засыпал.
— Я хоть чувствую, что дышу, — сказал я себе, так, прямо в пустое пространство. — Хоть чувствую боль от собачьих укусов.