А пастор просто-напросто пытался засыпать эту трещину камнями. Просто-напросто пытался оболгать, очернить память о Калле, изобразить его таким, каким он никогда не был и быть не мог.
По дороге из часовни я отвожу Анне-Грете в сторону. Анне-Грете до того маленькая — маленькая, и осторожная, и робкая, у нее всегда такой вид, словно она что-то выглядывает, высматривает у тебя за спиной или где-то сбоку от тебя — она почти никогда не смотрит прямо на человека. Но хотя она такая робкая, и так легко краснеет, и кусает ногти, и не смотрит в глаза, она по-своему очень храбрая, даже, можно сказать, гордая. Я сразу беру быка за рога, мне надо отделаться от той ноши, которую Калле как бы взвалил на меня в последнюю ночь. Я спрашиваю:
— Анне-Грете, у вас с Калле что-нибудь было?
Ее глаза бегают вверх-вниз по пуговицам моей куртки. Щеки вспыхивают, и она быстро мотает головой.
— Нет, — решительно отвечает она. — Почему ты об этом спрашиваешь?
Я медлю с ответом.
— Да, понимаешь, он о тебе говорил. Перед самой смертью. Вспомнил тебя. Просил передать тебе привет.
Я вижу, как глаза у нее наливаются слезами, становятся растерянными и смущенными. Она кусает свои и без того обкусанные ногти и вытирает глаза тыльной стороной ладони.
— Он просил, чтобы я... Помнишь тот случай с сараем? Ты нас тогда видела. Он просил передать тебе, что ты молодец: не продала нас тогда.
Анне-Грете поднимает глаза.
— Я и не могла продать.
— Мы знаем, они там здорово на тебя нажимали.
— Я все отрицала. Говорила, что ничего не видела.
Я поднимаю ее лицо за подбородок.
— И еще одна вещь.
Анне-Грете вся напрягается, когда я наклоняюсь к ней и осторожно прикасаюсь сухими губами к ее губам.
— Он просил поцеловать тебя. За него. И передать привет.
Она выпрямляется и замирает.
— Калле, — говорит она, и слезы бегут у нее по лицу. — Калле, Калле! Это правда, Рейнерт? Ты не врешь?
— Нет, — тихо говорю я, — не вру.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Калле! — повторяет она.
Теперь взгляд у нее совсем неживой. Словно перед ней открылась пустыня. Потом губы ее разжимаются, и она смотрит мне в глаза, не в землю, не в сторону, а прямо мне в глаза, и говорит медленно и четко, будто читает приговор:
— Господи, Рейнерт! Зачем вы угнали эту машину?
Потом поворачивается и убегает.
Второй раз я слышу сегодня эти слова.
И каждый раз мне кажется, что меня бьют по голове, бьют лопатой, поленом или уж не знаю чем еще.
Однажды за обедом мамаша говорит мне — она видит, что я ничего не ем, и говорит:
— Рейнерт, когда ты нынче встал?
Я ковыряю вилкой в тарелке. Что ей сказать? В девять я еще валялся в постели, встал и оделся только к полудню. А зачем мне вставать раньше?
— В десять, — отвечаю. — А в чем дело?
Некоторое время она молчит, просто сидит и смотрит на меня.
— Уж и не знаю, Рейнерт, но, может, ты захворал. Вон какой тощий стал. Сходил бы на прием к доктору Ли.
— К доктору Ли? — Я взрываюсь. — Ты что, совсем спятила? Что мне у него делать, у твоего доктора Ли?
Мамаша напускает на себя обиженный вид.
— Выглядишь ты плохо, вот что. И придержи язык, с матерью эдак-то не разговаривают.
— Сама ты плохо выглядишь, — отвечаю я. — За каким чертом я пойду к доктору? Тем более к доктору Ли, к этой жабе, он же тебе самой в последний раз не дал освобождения от работы.
— Доктор Ли знает свое дело. И повторяю, придержи язык. Ты его так распустил, что слушать тошно.
За столом становится тихо, и я вижу, как глаза у нее наполняются слезами.
— Я тебе помочь хочу, только и всего. Силушки моей нет смотреть, как ты маешься.
Что угодно, думаю я, только слез с меня уже хватит.
— Ладно, ладно, ладно. Прости, мамаша, я же знаю, что ты за меня переживаешь. Только пойми, никакой доктор меня сейчас не спасет! Может твой доктор достать мне работу? Может он вернуть Калле?
— Рейнерт, сыночек! Ты же ничего не ешь! Я весь обед слежу за тобой. Клюешь, как цыпленок.
— Сколько нужно, столько и ем, — бурчу я. И встаю из-за стола так резко, что дребезжит посуда. — Прости, мамаша, честное слово, я не хочу есть. Душно у нас что-то. Пойду прошвырнусь.