— Ну и выдержка у тебя! — удивляюсь я в конце концов. — Столько слушать.
— А у меня завтра выходной, — улыбается она.
— Черт его знает, почему так получается? — говорю я. — Почему человек всегда так боится высказаться? Почему боится говорить о главном?
Измученные, мы засыпаем только под утро. Но не потому, что я выговорился, а потому, что мы оба выдохлись. Так прошел тот вечер, когда я не посмел сказать самого главного. Не посмел сказать, что так и не знаю, была ли это Май-Бритт — та девушка, которую я видел, когда мы с Сири шли вдоль изъеденных каменных стен крепости Акерсхус. Может, все-таки не Май-Бритт. Не посмел сказать, что не знаю, ее ли я видел или только испугался, что это она.
Как на медной пластинке, это выгравировано в моей памяти.
Норвежский банк, темный, пустой, огромный — квадратное здание с печатным двором, словно замкнутое вокруг самого себя, обрамленное автомобильными фарами, несущимися по кругу. У тротуара дверца одного автомобиля открывается. Худеньная темная фигурка в высоких сапожках, джинсах в обтяжку и нейлоновой курточке проскальзывает в эту приоткрытую дверцу, машина рывком разворачивается и уезжает.
Но я не могу в это поверить. Забудь, говорю я себе, засыпая. Ты ошибся. Сколько девчонок носят сегодня высокие сапожки, джинсы и куртки. Это была не она.
За открытым окном машины ночная Грёнландс-торг с летним цирком, автобусами, прицепами и аттракционами, пустынная и безлюдная.
Левая рука Калле свешивается из окна и отбивает такт по серебристо-серой обшивке, мы кричим и поем во все горло, Калле одной рукой ведет машину по брусчатке Швейгордсгатен.
Запах свежей росы и грязных курток, вкус погасшей самокрутки на кончике языка и неожиданный воющий свист где-то за нами, в темноте.
— Зачем вы угнали эту машину?
Усталые, измученные, полные укоризны глаза отца Калле. Анне-Грете с копной вьющихся волос, убегающая от меня на кладбище.
Все внутри переворачивается, как подумаешь: если б мы не угоняли машину! Если б не бросились удирать, когда нас засекли! Если б не продолжали гонку до последнего!
Но думаешь ты так или нет, перед тобой все равно неизбежно встает вопрос, который обойти нельзя. Вот он, этот вопрос: кто они, эти люди, считающие, что можно стрелять в неизвестного человека, убегающего от них ночью? Кто они такие, если уверены, что у них есть на это право?
Калле был один, когда в него выстрелили, никакой компании с ним не было. Он бежал один, один, больше там никого не было. Когда ему выстрелили в спину, он был совершенно один. Никакой компании. Никаких товарищей. Ни души.
Ты понимаешь это, Сири?
Понимаешь, что на всем свете, кроме нас, нет никого, кто бы его знал, кто мог бы сохранить о нем память?
Тысяча девятьсот семьдесят шестой год. Двадцать пятое апреля, вечер. С той ночи, когда они убили Калле, прошел год. Считай, что это сантименты, но мы с Сири все-таки принесли цветы на его могилу. Сири его даже не знала. Но спросила, можно ли ей пойти со мной, чтобы увидеть, где он похоронен.
В этот весенний день на кладбище Алфасет дует теплый сухой ветер. День не праздничный, обычный вторник, однако на кладбище довольно оживленно. Куда ни глянешь, всюду кто-нибудь подправляет могилу, сажает или поливает цветы. Сухой теплый ветер кружит пыль и песок, и крохотные жесткие песчинки застревают в волосах и колют глаза. Могила лежит в отдалении, на крутом склоне, забрызганном солнечными бликами, пробившимися сквозь листву берез. Как все скромно и просто. Имя, год рождения, год смерти — черные буквы на сером граните. Мы набираем воды в маленькую пластмассовую кружку, что стоит на могиле, и ставим в нее шесть тюльпанов, купленных у входа.
— Как думаешь, его родители придут сегодня? — спрашивает Сири.
— Не знаю. — Я смотрю на кроны деревьев, в которых свистит ветер. Свисток.
— Они не поймут, кто здесь был.
Тогда мы пишем записку: «Калле от товарищей из Вейтвета». И все. Это им понравится. Его родителям. Если они придут сюда сегодня. Или в ближайшие дни.
Внезапно я вспоминаю похороны Калле. Как мы сидели в часовне. Зал, наполненный родными, соседями, друзьями, товарищами, ребятами из молодежного клуба и из школы. Странное, мучительное, недоброе чувство, схожее с тем, какое охватывает тебя, когда ранней весной идешь по тонкому льду и видишь, как прямо под тобой струится грозный, зловещий и мрачный поток, и между вами, между тобой и этой дикой, мрачной стремниной, лишь тонкий, гладкий и хрупкий ледок.
— Если б ты только слышала, что тогда говорил пастор, — говорю я. — Ты бывала когда-нибудь на похоронах?
— Конечно. У меня этой зимой умер дедушка.
— Хуже похорон ничего не может быть.
Ветер доносит до нас шум и запахи города. Гул моторов с шоссе. Жаркий пряный запах горящих листьев. Обрывки духовой музыки.
— Не всегда же так, — говорит Сири. — Конечно, на похоронах всегда тяжело, но они бывают разные.
Я осторожно глажу ее руку и тут же отпускаю.