Должен ли я теперь учиться видеть заново, чтобы приучить себя к истинам, открытым мне Бальтазаром? Невозможно описать чувство, с которым я читал его ремарки — порой столь подробные, порой же отрывистые, как отрубленные, — те, например, что он поместил отдельно, озаглавив: «Некоторые ошибки и недоразумения», там он написал хладнокровно: «Номер 4. Что Жюстин „любила“ тебя. Если она кого и „любила“, то Персуордена. Что это значит? Ей пришлось использовать тебя для отвода глаз, в качестве мишени для ревности Нессима, за которым она как-никак была замужем. Персуорден же ни в грош ее не ставил — высшая логика любви!»
И вновь я увидел Город, зеркальную поверхность зеленого озера и изломанные линии каменных чресел у границы пустыни. Политика любви, интриги страсти, добро и зло, каприз и добродетель, любовь и убийство двигались тихо и скрытно в темных лабиринтах александрийских улиц и площадей, борделей и гостиных — кишели, подобно вселенскому съезду угрей в слизистом иле заговоров и контрзаговоров.
Уже занималось утро, когда я отодвинул в сторону заворожившую меня кипу бумаги, Комментарий к настоящей моей (внутренней) жизни, и, как запойный пьяница, повалился на кровать с больной головой, а внутри близким эхом звучал, не умолкая, Город, единственный в мире Город, где встретились и дали плод самые далекие обычаи и расы, перекресток тайных линий судьбы. На границе яви и сна я все еще слышал суховатый голос моего старого друга, повторявший: «Что ты хочешь узнать… что еще ты
«Когда сорвешь цветок, ветка вернется на прежнее место. Не так с цветами сердца», — сказала однажды Бальтазару Клеа.
Вот так, медленно, неохотно, я вынужден был вернуться к исходной точке, как человек, которому в самом конце захватывающего дух путешествия сообщают, что он просто ходил во сне. «Истина, — сказал мне однажды Бальтазар, сморкаясь в старый теннисный носок. — Ничто не начинает со временем так сильно противоречить само себе, как истина».
И Персуорден, совершенно по другому поводу — и тоже запомнилось надолго: «Если бы вещи всегда были тем, чем они кажутся, как обеднело бы человеческое воображение».
Когда и как, да и отделаюсь ли я вообще когда-нибудь от этой скуки среди городов — море, пустыня, минарет, песок, море?
Нет, я должен холодно и трезво записывать все это черным по белому, пока не наступит время и не заглохнет в отдалении ее голос и память о ней. Я знаю: тот ключ, что я пытаюсь повернуть, — во мне.
II
«Le cenacle»[2], — называл нас Каподистриа в те дни, когда мы собирались ранним утром, чтобы побриться, в обставленном с поистине Птолемеевой пышностью малом зале у Мнемджяна: зеркала и пальмы, бисерные занавеси и восхитительная гармония чистой теплой воды с белоснежными простынями; обряд обмывания и умащения тел. Карлик с фиолетовым взором отправлял обедню сам, ибо все мы числились почетными завсегдатаями (мертвые фараоны в ваннах с натром, нужно извлечь наружу мозг и внутренности, набальзамировать и вновь вернуть на место). Сам он, цирюльник, бывал зачастую небрит: не успел, вернувшись второпях из госпиталя — где брил труп. Краткая встреча в мягких креслах, в зеркалах, прежде чем разбежаться по делам, самым разным: Да Капо на свиданье со своими брокерами, Помбалю плестись в свое Французское консульство (рот набит обгоревшими бабочками, похмелье, такое ощущение, словно всю ночь проходил на глазных яблоках), я — учить, Скоби — в полицейское управление и так далее…
Недавно среди бумаг случайно наткнулся на выцветшее фото этого утреннего ритуала — снимал нас бедолага Джон Китс, корреспондент агентства «Global». Странное ощущение, когда смотрел на этот снимок. Пахнет саваном. Живой портрет александрийского раннего утра: тихий шепот зерен кофе в ступках под пестиками, створоженное воркование жирных голубей. Я узнаю друзей по звукам, у каждого свое соответствие: характерное «Quatsch» [3] или «Pouagh» [4] — Каподистриа услышал чье-то замечание о политике, и следом громкий сухой смех — металлический желудок в судорогах рвоты; прокуренный кашель Скоби: «Toъx, toъx»; мягкое «Tiens» [5] Помбаля, словно тронули палочкой треугольник: «Tiens».
В одном из углов — я сам, собственной персоной, в вечно мятом плаще — квинтэссенция школьного учителя. В другом сидит бедный маленький Тото де Брюнель, на фотографии Китса он схвачен в тот момент, когда дотрагивается пальцем с перстнем до виска — роковой жест.