Я даже не успел возразить, что, если речь идет об иронии, значит, эти типы вовсе не сумасшедшие. С притворно-сокрушенным видом дядя принялся объяснять, что всегда ненавидел фашистов (это слово он произносил с сильным пришепетыванием) и что тут ничего не поделаешь. Я был вполне согласен с ним по этому вопросу, но не слишком хорошо понимал, какое это имеет отношение к Моравски или даже к Господину-Большой привет.
В качестве «фашистки» он заклеймил первую консьержку, с которой столкнулся в Париже в бытность свою студентом Академии изящных искусств, когда жил в убогой каморке на улице Висконти. Это была пожилая мегера, о которой поговаривали, что она сотрудничала с полицией и с немцами во время войны. К тому же она была редкостной стервой и всегда останавливала посетителей и в особенности посетительниц на первых ступеньках лестницы. С помощью супружеской четы преподавателей, совладельцев дома, она в два счета выправила себе документы (благодаря чему получила право досрочно выйти на пенсию). Пытаясь найти какой-то безобидный, но достаточно действенный способ заставить ее не высовывать носа из своей клетки (в обоих смыслах этого слова — лестничной клетки и той комнатушки, площадью в четыре квадратных метра, расположенной в неком подобии мезонина, где помещались уродливая собака консьержки и она сама, занимавшая едва ли не меньше места), дядя обратился к помощи граффити обидного или угрожающего содержания. Вначале он ограничивался вполне тривиальными оскорблениями, вроде «Консьержка шлюха», «У мамаши Ренардо не только руки в крови — у нее еще и геморрой», и «Консьержка сосет». Потом появились более изобретательные, хотя и не менее оскорбительные надписи: «Ренардо, пожуй свое говно!», «Консьержка, береги свою задницу!», «Ренардо, получишь по морде!» Потом непристойность стала проявляться в еще большей степени: «У мамаши Ренардо волосатый клитор», «Ренардо, на твою дохлую устрицу надо выжать лимон!», «Консьержка, засунь свой конец в начало!»,[112]
а также почти сюрреалистическая надпись: «Консьержка не на лестнице, она И ЕСТЬ лестница». И наконец, самая угрожающая надпись: «Симона (так ее звали), тебе прочистят трубы, и это будет грубо!» — что, по идее, должно было заставить ее «поостеречься».Дядюшка Обен, рассказывая мне об этих детских забавах, смеялся сильнее, чем я, слушая его рассказ. Должно быть, он это заметил, потому что, провожая меня до калитки, несмотря на палящее полуденное солнце, он сменил легкомысленный тон на серьезный и начал излагать мне свою теорию глобализации и антиглобализации. По его словам, это было более расширенное и более жестокое проявление «тысячелетнего противостояния» эксплуататоров и эксплуатируемых. Он меньше верил в расслоение «Север — Юг», чем в границу, проходящую через каждый континент, каждую страну, каждый город, фактически через каждый квартал: везде воздвигнуты постыдные стены, видимые или нет, которые нужно разрушить. Охраняемые районы против нищих районов, а в точках соприкосновения — терроризм и контртерроризм, причем каждое из этих явлений чудовищным образом служит оправданием для другого, более-менее обоснованным, особенно для того, кто в данный момент сильнее.
— Отсутствие стабильности, загрязнение атмосферы — все эти опасности выдумали сильные мира сего, чтобы сплотить свои ряды…
Лишь когда я уселся на велосипед и коснулся ногой педали, дядя прервал свои разглагольствования и поцеловал меня на прощанье.
— Возможно, мы скоро увидимся в Оксерре, даже раньше, чем ты думаешь, — сказал он с загадочной улыбкой.
Он и не подозревал, насколько был прав.