— И еще, — неожиданно проговорил Пафнутьев. — Это не величавость, Аркаша, это что-то совершенно другое. Как-то незаметно пришло понимание, что не все слова нужно произносить, даже когда остаешься наедине с самим собой. Плохо это, вредно, неграмотно. Вот ты задаешь вопрос, а я мог бы отвечать тебе на него одну, две, три минуты... Прекрасно понимаю, что в это время я отвечал бы и на свои сомнения... А что произношу? Да, говорю. Нет, говорю. И все. Подожди, не перебивай, — сказал Пафнутьев, заметив, что Халандовский порывается что-то сказать. — А то забуду... Может, помнишь, есть такая печальная сказка... Убили плохие люди девочку, зарыли в лесу... И, как у нас говорят, не оставили ни следов, ни свидетелей. Все сошло им с рук. Казалось бы. Но через год на этом месте вырос тростник. Пришел брат девочки, срезал тростник и сделал дудочку... А едва поднес ее к губам — запела, запела дудочка и рассказала человеческим голосом о злодействе...
— Не так ли и ты, Паша, — проговорил Халандовский.
— Не так ли и ты, Аркаша. — Пафнутьев поднялся, подошел к окну, некоторое время смотрел сквозь гардину на город, не видя ни гардины, ни города. — И кто знает, запиши кто-нибудь наш с тобой разговор... Понял бы что-нибудь этот человек? Что-то, наверно, и сообразил бы, но главное от него бы ушло. И заговори какая-нибудь электронная дудочка или, скажем, жучок человеческим голосом... Что бы он ему напел, этому хитрому и коварному? А ни фига бы он ему не напел! — Пафнутьев весело обернулся к Халандовскому и подмигнул, давая понять, что не так-то просто их будет раскрутить, не так-то просто прищучить, если до этого дойдет. А что это может случиться, ни Пафнутьев, ни Халандовский, кажется, не сомневались. Уж слишком много произошло непонятного, неестественного, чтобы исключить такую возможность.
Пафнутьев встретился с Халандовским, как и договаривались, через несколько дней. Жизнь все это время шла своим чередом. Где-то в далекой и прекрасной Австрии залечивал физические и душевные раны Лубовский, время от времени напоминая о себе в интервью, которыми баловали его журналисты едва ли не всех стран Европы.
Пафнутьев исправно отсиживал в своем кабинете, изучая жизнь того же Лубовского, описанную предыдущим следователем и еще одним следователем, который был до предыдущего. К сожалению, встретиться с ними Пафнутьев не мог, не мог получить от них впечатления острые и непосредственные — пропали ребята, унесли с собой живое слово и личные выводы.
Где-то шатался по московским улицам неприметный, сухонький, согбенный мужичонка по имени Вася и по кличке Курок. К чему стремился, что затевал — ни с кем не делился.
Генеральный восседал в своем кресле, принимая решения важные, государственные, на политическом уровне. Его сотрудник Шумаков жил неприметно, с Пафнутьевым общался легко и охотно, проявляя интерес не только к его здоровью, семейным обстоятельствам, но и ко всему прочему тоже проявляя интерес. Что делать, такой человек, открытый и любознательный. Не знал, не знал Шумаков, какие тучи сгущаются над его непутевой головой, какие люди смотрят за ним пристально и неотступно, отмечая до минуты, когда он приходит на работу, когда уходит, где ночует, кому звонит, это тоже ныне поддается установлению, поддается, ребята, и не надо в этом сомневаться.
Ну и так далее.
Да, о президенте забыли. Посетил южные берега, встретился с несколькими главами различных государств в обстановке теплой и непосредственной, как сейчас принято говорить — без галстуков. Каких еще предметов туалета на них не было, корреспонденты не сообщали, видимо, им позволили упоминать только галстуки, хотя и кроме галстуков мужчине во цвете лет есть что с себя снять, оставаясь в приличном виде.
Иногда Пафнутьева охватывало странное состояние — он ощущал себя как бы во враждебной стране, где вынужден был скрывать свои убеждения, а окружающие его люди только и мечтали все о нем вызнать, установить и, не дожидаясь твердых доказательств, принять решения жесткие и окончательные.
Его какое-то время спасала мужиковатая привычка прикидываться простоватым, простодушным, а то и откровенно глуповатым.
Но это не могло продолжаться слишком долго — его истинная сущность вылезала из каждого поступка, вопроса, подписанного протокола. И Лубовский в далекой прекрасной Австрии между посещениями венской оперы и поеданием венских пирожных постоянно ощущал, что где-то там в далекой суетной Москве плетутся кружева почти невидимые, почти прозрачные, но эта их невидимость, эта их прозрачность нисколько не вводили его в заблуждение, он прекрасно знал, насколько они прочны и губительны. А предстоящая государственная должность требовала непорочности, пусть видимой, условной, искусственно созданной, но именно политической, нравственной, финансовой непорочности.