– Друзья! – снова заговорил Грорк. Это слово прокатилось между столами в затемненном зале, как гигантский бумажный ком.– Прежде чем я предоставлю слово некоторым из наших выдающихся и почетных гостей – а я уверен, что все присутствующие с нетерпением ждут их выступлений,– мне хотелось бы сказать, что на мою долю выпала особая честь и привилегия представить вам рабби Бэн Хейма Фейтлбаума, который обратится к вам с кратким вступительным словом.
В зале встретили это сообщение шумом передвигаемых стульев и покашливанием. Гости, слонявшиеся между столами, вернулись на свои места, а те, кто еще сохранил чувство ответственности, постарались угомонить своих наиболее беспокойных соседей.
Ослепительный луч неожиданно осветил лицо рабби Фейтлбаума, которому Палмер на первый взгляд дал бы не больше восемнадцати лет. По законам своей религии он не брился, но растительность на лице была едва заметна. Однако, разглядев его мягкие вьющиеся бакенбарды светло-каштанового цвета, Палмер тут же накинул ему еще примерно семь лет.
– Мои добрые друзья,– начал Фейтлбаум.
Палмер немедленно внес еще одну поправку в свою оценку, решив, что оратору уже перевалило за тридцать. Только к этому возрасту священнослужитель мог накопить достаточный опыт публичных выступлений, чтобы с таким замечательным благочестием произнести слово «добрые». Палмер тут же вспомнил старого священника из церкви святого Павла в Чикаго, который умел произносить слово «благо» так, что вместо одной гласной слышались три, причем они возникали где-то чуть повыше глотки, вырывались на свет с мягким бульканьем, и Палмеру всегда казалось, что у почтенного старца в горле застряла клецка.
– Друзья мои, какой бы веры вы ни придерживались,– продолжал Фейтлбаум,– мы собрались здесь в этот день под незримым оком всевышнего для того, чтобы наши души, наши слова и наши деяния, да, наши деяния, исполненные любви и доброты, продиктованные чувством вечного братства, слились воедино, чтобы отпраздновать и восславить в нашем духовном единении, нашей взаимной преданности и в нашем бесконечном смирении то святое дело, которому все мы преданы до глубины сердец своих; оно главенствует в нашем мышлении и настолько глубоко и нерушимо воцарилось в наших бессмертных душах, что стало неотъемлемой частицей нашей мирской жизни, которой мы можем предаваться благодаря милосердию господнему, лишь следуя его святым и высоким целям.
Палмер заметил, что кто-то на цыпочках прошел за спиной оратора, склонился к уху Большого Вика и завел с ним шепотом длинную беседу, подкрепляя свои мысли выразительной жестикуляцией. Палмер слегка наклонился вперед с таким расчетом, чтобы луч прожектора, расположенного у него над головой, не освещал его лицо, и на мгновение закрыл глаза, надеясь, что в эту минуту всеобщее внимание приковано к Фейтлбауму. Он пытался восстановить в памяти список ораторов и мысленно прикидывал, сколько времени потребуется для выступления каждого из них. Пожалуй, речи займут не менее часа. Палмер со вздохом откинулся на спинку кресла и поднял руку с сигаретой так, чтобы заслонить ею свои все еще закрытые глаза.
– …Так озари же немеркнущим светом своим наши труды ныне здесь и в дни грядущие,– продолжал говорить Фейтлбаум,– пусть твоим милосердием и вдохновением проникнутся те деяния, которые нам предстоит совершить. Палмер приоткрыл глаза и обернулся к оратору. При этом он обратил внимание на ярко-желтую шевелюру мужчины, который, склонившись к Калхэйну, нашептывал что-то ему на ухо. Только у одного человека могли быть волосы такого оттенка – у Бернса.
– …достойны и справедливы эти наши деяния,– продолжал Фейтлбаум,– так же как достойно и справедливо то, что именно меня, служителя древней религии, сегодня призвали сюда, чтобы выполнить свой долг плечом к плечу с другими во имя столь великого дела.
Черная атласная ермолка на голове раввина плавно колыхалась в такт его речи, то заслоняя, то открывая голову Бернса. Сам Калхэйн невозмутимо хранил молчание. Он сидел неподвижно, уставясь в одну точку, в то время как Бернс извергал буквально потоки слов. При этом, однако, у него так же, как и у Калхэйна, губы почти не шевелились. Палмер спрашивал себя, что такое стряслось, если Бернс даже не мог дождаться, пока раввин закончит свою речь. Однако его вдруг осенило. Слишком хорошо знал он Бернса. В такой ситуации любые мало-мальские свежие сплетни все равно достигли бы цели. Не важно, что говорил Бернс, важен сам факт: он беседует с Большим Виком на глазах у нескольких тысяч зрителей и в столь высокоторжественный момент.