Знаешь, сколько писем я получил, когда газеты сообщили о моем изгнании из ЖФФ? Семь. Ровно семь. А сколько позвонили? Пять. Двенадцать мужчин и женщин, чьи судьбы, интересы, успех были связаны со мной, направили мне знаки своей дружбы. Когда умерла Клод, я получил четыреста писем. Моя секретарша сказала мне об этом позже. Она целую неделю рассовывала открытки по конвертам. Отпечатанные открытки. Моего мнения не спрашивали. Я тогда, как ты знаешь, был занят тем, что накачивался белым вином в Энгадине. Двенадцать верных друзей. А кто Иуда? Другие, где они были, другие? Риго, который совсем недавно не утаивал от меня ни единой детали из своих мертворожденных проектов; Греноль, который звонил мне с разговором на час всякий раз, когда собирался выйти из коммунистической партии (а уж каким прилежным корреспондентом он был); д'Антэн, Руэрга, твой Блонде, твой Шварц, красавица Варушинян, ужасная Лаватель, вдовы, наследники, литературные агенты, переводчики, не считая всех тех, кто ничем не был мне обязан, но кому одно дружеское слово ничего бы не стоило…
Куда они все подевались? Я могу понять страх, суеверие, трусость; я понимаю, когда переходят на другую сторону тротуара, лишь бы не задеть рукой восковой призрак, приближающийся мелкими шажками и подлежащий ликвидации через две недели «в результате тяжелой продолжительной болезни», — но я! Несколько преждевременная пенсия, промах, за который пришлось дорого заплатить, — все это не превратило меня в заразного больного. А люди моего круга, мои коллеги, мои конкуренты, мои ночные компаньоны во Франкфурте, высокопоставленные господа и дамы, за которых всю работу делает целый секретариат, отмечает некрологи в печати, дает знать о «наградах и назначениях» — почему они-то промолчали? Абсолютная неблагодарность; абсолютное безразличие: таково правило? Или же я настолько сгнил, что даже память людская меня уже отторгла и мое кораблекрушение даже не замутило воды?
Вот уже четыре месяца я нахожусь в состоянии удивления и расслабленности, как человек, оказавшийся за дверью и услышавший, что его друзья о нем сказали. Истину! Как я всегда заботился о том, чтобы она меня миновала… И вот сегодня я погрузился в нее с головой; какая-то сила давит мне на голову и удерживает меня на дне, чтобы я дышал лишь горьким и липким ядом правды. Малышка Жозе-Кло спит с человеком, из-за которого я все потерял. Мои друзья, воспользовавшись летними отпусками как предлогом, «оставили меня наедине с моим горем». Может быть, они хоть в сентябре дадут о себе знать. «С кем же его посадить?»… Именно так говорят — именно так я сам долго говорил: посадим Икса и Игрека
Увы, у меня нет никакой злости. На канате злость завязывает крупные узлы и помогает карабкаться вверх. А вот я не нахожу в себе никакой злости. Я заставляю себя подводить итоги, но бывшее мое общество отсутствует во мне еще в большей степени, чем я отсутствую в нем. Даже презрение, которое должно было бы переполнять меня до краев, не отвечает почти ни одной из моих потребностей. Меня понемногу поглощает вселенская печаль. При каждых новых останках на обочине дороги я чувствую лишь смиренное, почти сладостное отвращение. Отныне я знаю бесцветный сладковатый запах смерти: он изолирует меньше, чем ощущение небытия, которое помогает не вдыхать его.