«Место, куда нас пригнали, – писал Артамонов, – это просто обширный выгон подле какой-то спаленной дотла деревушки. Ни одной избы, только закопченные печные трубы, зола и головешки. Иные еще тлеют, и, если ветер от деревни – над выгоном тянет гарью и дымом. Запах такой знакомый, такой в это лето привычный, наглухо забивший все иные запахи земли… На выгоне нас больше тысячи. Все – оборваны, полураздеты, на многих – грязные, окровавленные бинты. Количество это все увеличивается – немцы приводят новые и новые партии. Травы на выгоне уже нет, она вытоптана и съедена: немцы ничего не дают, даже воды. Шагах в ста от проволоки – низинка, в ней что-то вроде болотца или лужи. Подходить к проволоке запрещено, но люди не выдерживают, подходят, подползают раненые, словами, жестами прося у немецких конвойных воды из болотца, показывают на него руками. Немцы не отвечают, посмеиваются. Когда возле проволоки скапливается достаточно многолюдная толпа – кто-нибудь из конвойных дает очередь из автомата. Толпа рассыпается, отбегает; пять-шесть человек остаются лежать на земле.
Солнце печет беспощадно. Никогда оно не было таким злым. Оно точно в сговоре с немецкой охраной и старается, жарит во всю мочь, чтобы на голом, без кусочка тени, выгоне было как на раскаленной сковородке.
У пулеметчика из второго батальона Часовщикова чудом уцелела фляга. В ней – стакана полтора тепловатой влаги. Не сравнимая ни с чем драгоценность в нашем положении. Часовщиков предложил мне глоток. Но рядом стонал раненый, тоже из нашего полка, красноармеец Казюрин, молодой парень, как-то стремительно за эти полтора дня, что держат нас на выгоне, иссохший от жары, голода, потери крови. Он ранен в обе ноги, повыше колен, раны уже гноятся. Похоже, у Казюрина начинается гангрена… Я попросил Часовщикова лучше напоить Казюрина. Часовщиков малый добрый, но выполнил мою просьбу неохотно: про Казюрина он уже решил, что тому капут, и, стало быть, поить его водой – это уже напрасный расход…
Однополчане мои поразбрелись, позатерялись в массе чужих, незнакомых лиц, но кое-кого все-таки временами я вижу. Комвзвода младший лейтенант Уголков по-прежнему с кубиками в петлицах, командирских знаков своих не уничтожил, хотя очень многие, попав сюда, сделали это немедленно, в первую очередь. Что это – гордый вызов врагу или нечто совсем противоположное, наивный расчет на то, что командирам, как распространяет кто-то слух, от немцев последуют привилегии? Уголкова я знаю мало, если верно сказать – совсем почти не знаю; он присоединился к нашему полку с остатками своей роты накануне последних боев. Поговорили мы с ним всего лишь два раза. У него десятилетнее образование и один курс педагогического института, отец и два брата тоже с первых дней в армии, сам он из Саратова. И после первого, и после второго разговора у меня осталось неприятное впечатление от манеры Уголкова говорить, не все договаривая, вкладывать в каждую фразу как бы два плана – один для слушателя, другой, с настоящим смыслом, для себя. Глядит он как бы простодушно, но именно – «как бы». В последний раз, помню, спросил меня об очередной сводке военных действий. Она не радовала: наши опять оставили на Украине два города, в Прибалтике немцы тоже продвинулись далеко. Случившийся при разговоре Паринов, в прошлом совхозный комбайнер, твердо убежденный, что армия наша отступает не потому, что слаба, а потому, что выполняет какой-то хитрый и гибельный для врага план, – с осведомленным видом, как будто зная что-то, чего не знают другие, подал свой оптимистичный, уверенный голос: «Пускай, пускай… Скоро оно все в обратную пойдет… Недолго уже им радоваться, а нам горевать. Вот лезервы в дело пустят – и мы их сразу, на всех фронтах…» – «Точно! – ответил Уголков, как бы солидарный с Париновым и его поддерживая. – Так и будет. Малой кровью, могучим ударом…» И взгляд у него в то время, как он это говорил, был чист, словно родниковая водичка, и детски простодушен. А ведь откровенно смеялся – и над Париновым, и над сводкой с ее успокоительными трафаретами. Неподалеку, держась вместе, как они и прежде держались, сохраняя старую свою дружбу, медленно доходят на солнце еще трое красноармейцев нашего полка – ростовчанин Саранцев, казах Курбангалиев и Леднев, москвич, заводской токарь. Все одногодки, двадцать первого года рождения, служили как раз кадровую, когда грянула война. К ним присоединился Петров. Он их постарше, в армии по мобилизации. В прошлом – деревенский житель, родные его места где-то неподалеку. Он совсем скис: от травы и кореньев его несет, осунулся, ослабел больше всех, глаза тусклые, безнадежные, и повторяет только одно: «Подыхать нам всем тут…» У него контузия от разрыва мины, губы кривятся, и говорит он заикаясь, как-то прихлебывая воздух…»