Вестник явился ко мне в облике круглолицего круглоглазого полустудента-полулитератора, что-то писавшего, кого-то переводившего, — кажется, недавно женившегося и безусловно готового поразить и исправить мир своими открытиями. Он светился от предчувствий. Его звали Алик.
Мы ели что-то вроде винегрета (я сам был недавно женат), пили дешевое вино, делились новостями и пели студенческие песни, хором и в розницу, кто что знал.
И вот они запели: Алик с женой — что-то звенящее, тонкое, вдруг воздвигшееся над дурью и скоморошеством студенческого фольклора. Какая-то струна взмыла в поднебесье:
Я ахнул: вот это да! С какого же факультета этакая красота?
А не с факультета. Это Булат пишет. В газете работает. Нет, не печатает. Поет.
Уж не тот ли Булат, что редактирует стихи в нашей высоконачальственной газете и ходит по коридорам несколько съежившись, как бы виновато улыбаясь, а на планерках обращается к начальству с неуловимой издевкой: «Мне очень стыдно, но я все-таки предложу в номер стихи…»
Да, именно он!
Назавтра, еще не вполне понимая, какого масштаба новость входит в мою жизнь, я подошел к нему в коридоре:
— Говорят, вы поете песни… Я собираю… фольклор студенческий… и собственно творчество…
— Да? Творчество? — улыбнулся он, как бы не замечая моего замешательства.
— Хотите, я запишу вас? — выбросился я на технический берег. — У меня есть магнитофон «Спалис», и я живу недалеко…
Мгновенная простота, с какой он принял мое предложение, долго потом вспоминалась мне:
— О, я никогда не слышал моего голоса в записи.
Он пришел вечером следующего дня в сопровождении женщины, которая, естественно, показалась мне божественно красивой. Сам поэт был, как всегда, подчеркнуто неромантичен: серый цивильный пиджачок, чуть поднятые плечи — как бы поза неуверенности — простецкая улыбка, за которой можно было при желании угадать неприступность аристократа, вобравшего в кровь тысячелетнюю культуру, а можно и не угадать — так изчезающе «неприметно» и демократично (как сказали бы теперь) он держался.
Мы выставили что-то вроде винегрета и дешевое вино.
Впрочем, звуков посуды (столь неистребимых на его первых магнитозаписях) я, к моей гордости, избежал. Потому что посуда была скоро сдвинута прочь. В центре стола появился гигантский чемодан «Спалиса», массивный микрофон протянулся к гитаре, я щелкнул клавишей, гитара вступила, и все перестало существовать: винегрет, вино, студенческий фольклор, газета. В комнату старого московского дома вплыло что-то… разом близкое и нездешнее. Староарбатское, знакомое, простецкое. И — убегающее вдаль, как столбы на смоленской дороге — куда-то на запад, на закат, в смерть, в бессмертие, туда, где комиссары туманными силуэтами склоняются перед вечностью.
В первом часу ночи, исписав с двух сторон большую трехсотметровую катушку, мы проводили гостей.
В дверях я почему-то спросил:
— Это — первая запись, или были еще?
— Смотря как считать: неделю назад я пел в одной компании, и вроде бы кто-то записывал. Не знаю, получилось ли: было шумно. И пел я не для записи.
(Тридцать лет спустя Лев Шилов, историк поэзии и самиздата, отвечая во время лекции на вопрос о том, на чей же магнитофон был впервые записан Булат Окуджава, сформулировал так: «Можно с уверенностью утверждать, что ВТОРЫМ был магнитофон Аннинского… А первых, я думаю, найдется очень много»).
Булат ушел, но спать мы не могли: сели слушать.
В два часа ночи раздался стук: Сосед.
Сосед — это явление Советской эпохи, не менее знаменательное, чем Спутник, и в моей истории — не менее важное, чем Вестник. Мы думали, он ворвется с претензиями, что мы ему мешаем спать. Но ушастая молодая физиономия, явившаяся в дверях, излучала доброжелательство и любопытство:
— Вы какие-то замечательные песни тут поете…
Послушав с минуту, он кинулся к себе и вернулся, таща свой «Спалис», или «Днепр», не помню, — такой же огромный, ящероподобный, как все магнитофоны той поры, — с помощью двух монет он состыковал шнуры и подключился к нашему.
Так в четвертом часу утра появилась на свет первая Копия. Первая из десятков, а может, и сотен, в которых разошлась моя первозапись.
С этой Копией должны были бы связаться у меня всякие тревоги «гебешного» толка: дело в том, что молоденький Соcед наш работал дипкурьером и наверняка входил в систему секретных служб, так что, возможно, в истории Поэта непременная глава о том, как его стихи напряженно прослушивают в тайных канцеляриях, тоже появилась не без моего невольного участия. Но сколько ни искал я впоследствии в своей душе угрызений на этот счет, — они так и не появились. Я просто не мог поверить, что за той Копией, что была снята в первую ночь, могло стоять что-то дурное. Дипкурьеры тоже люди. Поэзия не спрашивает у тех, кто тянется к ней, нет ли у них задних мыслей. Их нет, и все тут.
У меня запись копировали потом чуть не каждую неделю — кто хотел. Потом это прекратилось.