Вера Матвеева рождается в год Великой Победы. В семье военного инженера — из тех, что вынесли войну на своих горбах, а потом мотались по стране «из казармы в казарму».
Детство — на Дальнем Востоке («играет на камнях возле настоящих китайских пагод», — живописует ее детство Бережков, словно завидуя тому, что
Ничего. Разве что эпоксидку. «Я разбитое сердце залью эпоксидкой, затяну на разорванных нервах узлы». И ничего такого, что можно было бы связать с «социальной активностью», хоть ортодоксальной, хоть бунтарской. «Ни призывов, ни обвинений, ни крика, ни надрыва», — констатировали друзья, склонные именно к бунту. Наверное, это и есть «невероятный случай».
Впрочем, вот четыре строчки:
Но если вы думаете, что это метафора «заморозков» брежневской эпохи, то ошибаетесь. Вера Матвеева имеет ввиду совершенно другое. Она строит на другом «фундаменте».
По фактуре ее страна — романтическая сказка, доставшаяся в наследство от предшественников гриновской школы. Непогода, царство грез, ветер с моря, шелест пальмовых листьев, паруса, туман, свет звезды, безбрежность лазури, травы в хрустальной росе, золотые озера, золотистые проталины, чудесный табак в табакерке, вино в запотевшем кувшине… «Гавань в ярко-желтых листьях и чешуйках рыбьих; чайки с криком гневным бьют по водным гребням черными концами крыльев…»
Ближе всего эта фактура — к Новелле Матвеевой, чью «Рыбачью песню» (которую я только что процитировал) Вера положила на музыку, после чего обе Матвеевы встретились, познакомились, спели друг другу и убедились, что это «очень разные песни».
Мне трудно уложить в «слова» разность этих мелодий, этих манер исполнения, но если все-таки укладывать, то… Новелла, прищурясь добрыми глазами, рассказывает сказку, а Вера, раскрыв широко бесстрашные глаза, выкрикивает правду.
Потому что миражи Новеллы Матвеевой — это восполнение реальности, излечение реальности, вытеснение ложной реальности, то есть эмпирической, реальностью подлинной, то есть сказочной.
А у Веры Матвеевой миражи — это правда исчезновения реальности, умирания ее…
Она входит в мир Александра Грина с тем, чтобы задать ему вопрос, на который не ждет ответа:
Ответа нет, потому что нет реальности: все «нарисовано», а есть лишь магия «имени»:
Она подхватывает мотив, навечно вписанный когда-то в русскую поэзию Надсоном («пусть арфа сломана, аккорд еще рыдает»), чтобы задать тот же невозможный вопрос: зачем?
«Рисуете»…
Она вживается в судьбу ибсеновской Сольвейг, чтобы спросить, ради чего та страдает, и становится ясно, что та не знает, ради чего. Ни зло, ни добро определить невозможно, а если что-то и определишь, то это опять-таки будет — «слово».
Невозможно написать про любовь, можно написать только про
Жизнь — «нарисована».
Так, может, вся эта романтическая декорация: ветры, волны, пальмы, звезды — для того и возводится, чтобы осознать, что — декорация. А на самом деле — «ни травы и ни воды и ни звезды». Любимому говорится: «стань водою и травой», — но это лишь испытание на исчезновение.
И Пер Гюнт — «угаснет». На его месте окажется какой-нибудь «пустячок»… пуговица.