«Страна не любит». А ты ее любил? Эпоху — любил? Или между химерой «советского человека» и вонью «Каиновой окраины» ничего и не было?
Полюбить судьбу — не удалось. Победоносная атака не состоялась.
«Мы с тобою неудачники, мой друг».
А песни? Песни — состоялись?
Да, песни — это реальность. Реальность про нереальность.
«Это песни о жизни кривой, лживой, в обход — но жизни».
Однако пятью строками ниже:
Из этой западни — два выхода. Первый — наивный. Вот бы сызнова все попробовать! Как у Шукшина — жулик, расчувствовавшись, просит у воображаемого Бога билетик на второй сеанс. У Бережкова воображаемый бог, расчувствовавшись, понимает, что зря потратил на людей столько сил, а «по-новой не начать». Вариант трогательный.
Другой вариант — отнюдь не трогательный, наивностью не подкупает. Тут предполагается совсем другое состояние: не простодушие раба божьего, а искушенность змея. Горек плод с древа познания. Далеко лететь — высоко падать. Обращение к богу приобретает следующий вид:
Напомню, что Рай — это обман: небесный мираж, коммунистическая химера, мышиный бред, ссылки, психушки и прочие «сов. изыски». «Провороненное время».
Земля — это Россия. Единственная. Православная. Конопатая. С ножичками и штычками.
Это — Ад.
Между Адом и Раем — ничего. Крутятся какие-то ничтожества. «Ни те, ни се…»
В таких кулисах нужен соответствующий лирический герой. На смену призраку, который во время оно вдоволь побродил по Европе, у Бережкова выпущен другой призрак: слепой музыкант. Но не затем он выпущен на сцену, чтобы наследовать Гомеру или Короленке, а чтобы заявить:
Ответ, достойный стоика. Нет реальности! Нигиль.
Поэзия от зоркой слепоты, как известно, выигрывает.
Простак сказал бы: ломится в открытую дверь. Но поэзия работает на других уровнях: ей нюансы важнее прямых смыслов. Парадная дверь открыта, но то ж парадная! Тогда нам — по небу, а если не получается, то — через дворницкую, черным ходом, провонявшим, заросшим.
Кстати, что это за куст там вырос?
Да сказано же:
ПЛАТА ЗА ИГРУ
Каждый пришедший в мир —
— значит, попавший на пир —
Из своего кармана
платит на этом пиру:
Платит за шпаги свои
шпагоглотатель-факир;
Платит за бури моряк,
платит игрок за игру.
Самые ранние песни Виктора Луферова, включенные им в итоговый сборник, мечены 1967 годом. Пишет он — с 1964-го. Люди, пережившие тогда «смену эпох», помнят, как это было. Власть, сменившаяся на самой верхушке, не решилась круто переложить рули: поворот происходил постепенно; либеральная инерция все еще действовала: четыре года вольность выкуривалась из кругов пищущей и поющей братии; то, что шло на смену вольности, было не вполне ясно — это предстояло нащупать, испытать на себе, собой…
Раньше и резче всех был развернут кинематограф (он всегда оказывался впереди): легли на полку фильмы «шестидесятников» (Алов и Наумов, Аскольдов, Муратова, Тарковский); в центре оказался Толстой, осмысленный Бондарчуком. Отступили молодые бунтари и в литературе, начался реванш «деревенщиков». Исчезли «стальные птицы» аксеновского покроя — тихо, почвенно пошла в рост трава…
Кажется, единственное поле, которое прополоть и почистить не дошли руки, — поле бардовской песни. Тут, напротив, разрозненные эстрады стали сочленяться в нечто единое: в Фестиваль. Страна подхватила; хором, скопом.
То, что кончилось, впоследствии было осознано как эпоха «патриархов». То, что началось, — как «атака жанра». Патриархи пели каждый наособицу: Окуджава «не замечал» Визбора, Анчаров «не слышал» Высоцкого. Резонансная среда, которую они создали наощупь, «не зная» и «не слыша» друг друга, стала заполняться молодыми их последователями, слушавшими друг друга очень внимательно. Для них был готов «жанр». Поле, чтобы сеять и жать. Небо, чтобы летать. Эстрада, чтобы петь. Сцена, чтобы играть.
Виктор Луферов почувствовал все: и поле, и небо, и эстраду. Душа наследовала «шестидесятникам» — облака, полет, ветер странствий. Разум чуял перемену: вертикаль пресекалась, сцена мостилась горизонтально.