– А ведь знаете, многое тут у вас отдает богохульством, – не без коварства и тайны, но с грозной какой-то догадкой произнес он, жадно всматриваясь в глаза своего гостя. И огромные хрящеватые уши вспыхнули от затаенного гнева.
– А помните ли, Константин Петрович, о ком Каиафа первосвященник, разодрав одежды свои, сказал: он богохульствует?
– В осанне вашей давно уже чую кощунство, – продолжал подозревать и грозить сенатор.
– Дайте время… – закашлялся глухо и тряско писатель. – Будет у меня и опровержение богохульства… в июньской книжке… прочтете…
Но опровержения так и не последовало. Тщетно придворный богослов просматривал за утренним завтраком, меж двумя заседаниями или в придворной карете, новые выпуски московского обозрения. Богохульство оставалось неопровергнутым. И ничего сильнее этого разгрома Евангелия покойнику уже не довелось сказать. Так и ушел внезапным и быстрым горловым кровотечением – и не в вере ушел, в колебании. Почему же теперь такой страшной правдой дышит его тогдашняя мысль?
Он продолжал, заглушая тревогу, писать императору:
Мщение? То ли слово? Ведь блаженны милостивые… О, вечные соблазны невыполнимей книги! И зачем только ревностные ученики записали в своих канонах и посланиях эти неосуществимые заветы опаснейшего фантаста и передали их векам, как норму поведения и правила практической жизни?
Он подошел к огромному образу. Долго и пристально всматривался в древнее творение новгородских иконописцев. Казалось, безмолвно и напряженно вел с ним беседу.
– Ты хочешь внушить мне, что в этом письме моем к императору ложь и софизм? Благотворить ненавидящих нас и молиться за нас обижающих – этого ждешь от меня, о тончайший из риторов? Нет, ошибаешься – не безумством заветов твоих будем обуздывать бунты, строить церковь твою и крепить всемогущество кесаря.
Он вытянул вперед блистающий в свете лампад остроконечный свой череп, строго, пристально глядя в темный левкас новгородского образа.
– Да, бесспорно, покойный писатель был прав: ты мешаешь нам. Невыполнимостью нравственных своих афоризмов и зовом к несбыточным подвигам ты подрываешь всякую власть. Да, он был прав, инквизитор поэмы: мы, первосвященники и правители, пастыри буйного и трусливого стада, мы ненавидим тебя. Две тысячи лет ты смущаешь нас безумьем утопий своих. Мудр, премудр был Понтий Пилат, освободивший разбойника Варавву и казнивший тебя позорною и грозною казнью. Ибо что есть разбойник? Угроза дюжине купцов… Ты же подтачивал ядом смертельной доктрины целые армии, разваливал в прах непобедимые фаланги, рушил могучие царства, и величайшие в мире империи хирели и проваливались, как от дурной болезни, в бездонные пустоты твоего страшнейшего парадокса. От тебя пошли все эти лжеучители, от которых ныне сочится кровавыми ранами власть самодержцев всея Руси и шатается на адамантовых своих основаниях сама православная экклезия. О, как был прав в тот вечер над исчерканными корректурами ясновидец-писатель в своей богохульной и громоносной истине! Да, мы не любим тебя, ты пришел нам мешать. И если бы сегодня, двадцать девятого марта в год тысяча восемьсот восемьдесят первый со дня Рождества твоего в Вифлееме иудейском ты появился в священном граде Петра подрывать своими нагорными проповедями еще неокрепшую державу молодого императора, если б ты сошел в наши темницы или замешался в толпу площадей в холодные утра нещадных и мудрых возмездий наших, я сам разыскал бы тебя под землею или на стогнах града и отдал бы собственной властью приказ о твоем расстрелянии. Ибо пасомому нами стаду в сотни миллионов голов даем мы угрозой и казнью сытость и сон, которые ты отнимаешь у них уже два тысячелетия…
И, возвратясь торопливыми шагами к столу, он стремительным почерком приписал окончание.