Гаршин чрезвычайно любит «Кочегара» Ярошенки. Он запомнил навсегда, как этот художник-инженер водил его по цехам чугунолитейного завода, разъясняя ему среди грохота, огня и дыма сложные процессы металлургического производства. Гаршин был поражен всей обстановкой этого разрушительного ремесла, пожирающего людей и калечащего жизни. Черные прокопченные стены, пылающие жерла калильных горнов, вой машин и визг ремней, ослепительно накаленные глыбы металла, взлетающие на цепях в черноту и чад мастерских, огненные потоки жидкого чугуна, рассыпающегося каскадами искр, а вокруг закаленные огнем, полуобнаженные и лоснящиеся потом, словно вылитые из несокрушимого материала их труда, мускулистые, загорелые, обожженные литейщики и кузнецы – все это было необычайно, чудовищно и грозно. Здесь, среди наковален, котлов и печей, мнущих и льющих чугун, как воск и воду, Ярошенко показал ему последнюю категорию рабочих, подпирающих изнутри руками и грудью котельные стенки, пока кузнец наколачивает снаружи пудовым молотом раскаленную добела заклепку на острие гвоздя, сшивающего железные листы. Жадно всматривается Гаршин в этого обреченного, по-художнически запоминая мучительный образ скорчившегося в три погибели, одетого в лохмотья, задыхающегося от усталости человека. Он зорко разглядывает всклокоченную и закопченную бороду, бескровное лицо, по которому струится пот, смешанный с грязью, жилистые надорванные руки и лохмотья на широкой и впалой груди. Он пристально следит за жестоким ходом котельного ремесла, неизгладимо вычерчивая в памяти этот дьявольский чертеж: «Постоянно повторяющийся страшный удар обрушивается на котел и заставляет несчастного глухаря напрягать все свои силы, чтобы удержаться в своей невероятной позе…» И Гаршин понимает теперь, что, написав «Кочегара», Ярошенко уже навсегда ушел от невинных сюжетов, академических тем, пейзажа и жанра. Этот неслыханный «вопль, вложенный в полотно», должен звучать теперь из всех картин и страниц. С мужеством большого художника Ярошенко вступил на этот труднейший и еще не испытанный путь. Он вызвал этого мускулистого рабочего из душного темного завода, чтоб он ужаснул своим видом чистую, прилизанную, ненавистную толпу. Зоркий живописец словно внушил неведомому труженику: «Приди, силой моей власти прикованный к полотну, смотри с него на эти фраки и трены, крикни им: я – язва растущая! Ударь их в сердце, лиши их сна, стань перед, их глазами призраком. Убей их спокойствие, как ты убил мое»… Так понимал писатель это изображение приземистого силача с узловатыми мускулистыми руками, с уверенным, спокойным и решительным взглядом. И в возникающем споре он становится на сторону Ярошенки:
– Я думаю, что формула «искусство для искусства» умерла в нашу эпоху…
– Вспомните Пушкина, – усмехается над своей палитрой живописец, – цель поэзии – поэзия…
– Но так говорить мог один только Пушкин, – волнуясь, возражает Гаршин. – Его цельная художественная натура ни в одном из стремлений своих не могла сделать ошибки…
– Ну, а ваши любимцы – Флобер, Мериме?
– Вы помните у Пушкина: «что нужно Лондону, то рано для Москвы»… В России может, иметь успех и право на существование только писатель-учитель, только художник-проповедник. Вот ваши «Бурлаки» – первая социальная картина у нас. И я кланяюсь вам как величайшему художнику моего времени…
– Вы бы еще ниже поклонились, если б знали мой первоначальный замысел: я собирался изобразить контраст этих запряженных людей и нарядного общества, которому бурлаки уступают дорогу… Но закон построения картины спас меня от такой проповеди.
– Однако здесь вы дали этот контраст, – и какой силой дышит ваша картина!
Он подошел к широкому полотну на одной из стен мастерской. Знойный июльский день. Солнце обливает прямыми лучами разношерстную толпу, сопровождающую чудотворный образ. Губернские именитости, купцы, духовенство, разряженные барыни, полицейские, мужики, нищие, юродивые шествуют и плетутся за носилками, отягощенными массивным золотом иконы, под пестрыми красками хоругвей… Вся Россия с ее чревоугодниками и взяточниками, нагайками и тугими бумажниками, полицейскими и огромной безмолвствующей сермяжной толпой, где мелькает подчас бледное лицо горбуна-мечтателя, – какое благообразие, чинность и принаряженность… и как чудовищно!
– У нас еще немыслимы такие художники, – задумчиво произносит Репин, – как Мессонье или Фортуни, художники жизни и формы самих по себе. Крестный ход увлек меня своими красками – солнечным воздухом и ослепительным летним небом, золотом крестов и окладов, яркостью риз… Какой роскошный материал для великой декоративной живописи, для зрелищной радости! А меня хвалят за поднятые нагайки стражников и толстые брюха купеческих старшин…
– Ты отрицаешь право живописи на мысль? – удивляется Ярошенко. – Не этим ли живет в наши дни искусство?..