Однажды мы пилили и кололи дрова во дворе одного дома, кажется, на набережной Мойки. Часть дров мы, по желанию хозяйки, перетащили в её квартиру. Квартира та была не коммунальная, а какая-то странная, необычная (может быть, делёная?). Она состояла из большущей кухни, уборной и небольшой комнаты с высоким сводчатым потолком. Плита в кухне была огромная; её, ясное дело, хозяйка не топила, а использовала как кухонный стол. Стояла на ней керосинка, кухонная посуда, — и, неведомо зачем, какое-то архитектурное сооружение из лакированного дерева, вроде бы макет китайской пагоды. А в углу комнаты высилась роскошная печь. С её лиловатых кафельных плит смотрели какие-то лица, какие-то маски трагические, — одним словом, что-то в древнегреческом духе. В комнате было темновато, единственная лампочка в большой люстре давала мало света, — она была «угольная». Напомню, что электролампы делились тогда на «угольные» и «экономические». Угольные светили плохо, но зато энергии брали немного; их обычно ввинчивали в уборных, в коммунальных прихожих и коридорах. И то, что комната освещалась не «экономической» лампочкой, именно и свидетельствовало о стремлении хозяйки к экономии. Однако обстановка в комнате была отнюдь не бедной. В застеклённом большом шкафу плотными рядами стояли книги, а на открытой полке буфета красовалась фарфоровая посуда.
Когда мы сложили дрова возле красивой печки, хозяйка — женщина пожилая, но не дряхлая, — позвала нас к столу. Она сказала, что заварит для нас настоящий золотой чай, — такого теперь нигде не купите. Подойдя к буфету, она долго выбирала чашки для нас и выбрала очень красивые, тонкие, с позолотой; они были украшены изображениями листьев и (кажется) бабочек. Чашки эти, видно, долго стояли без дела, — так что хозяйке пришлось их долго мыть под кухонным краном. Наверно, жила она очень одиноко, если для нашего чаепития, для трёх подростков, не пожалела лучшей своей посуды.
«Золотой чай» оказался невкусным, от него плесенью попахивало; мы больше налегали на свежую французскую булку. Во время чаепития мы обратили внимание на большой фотографический портрет человека, одетого не то как священник, не то как монах. Лицо его странно не соответствовало одежде: какое-то решительное, дерзкое даже. Под портретом на миниатюрной полочке стояла вазочка с сухими васильками. Гошка спросил у хозяйки, кто этот дяденька.
— Георгий Аполлонович, — мягко, ласково ответила она. — Такой приветный был человек... Не поняли его, затравили...
Отчество незнакомца понравилось мне своей звучностью. Я спросил у этой женщины, как его фамилия.
— Гапон.
Кто такой был Гапон мы, конечно, знали. И по книгам, и со слов старших. Да и на Преображенском кладбище у могилы жертв девятого января каждому довелось побывать со школьной экскурсией. Нас удивило доброе отношение этой женщины к такому злыдню. Поразило и то, что не боится она держать его изображение в своём жилище; ведь если ГПУ пронюхает — быть ей в Соловках. И вообще — какая странная привязанность... Николая Второго некоторые проклинали, но некоторые тайком и добром поминали.
А о Гапоне я ни от кого ничего хорошего не слышал, — ни «справа», ни «слева». Мать как-то раз сказала, что это — тёмная личность. Однако, значит, есть на свете человек, для которого Гапон — светлая личность... Как странно: женщина эта, по всему видно, — честная, добрая, — и чтит такого вредного типа... Позже я убедился, что хорошие люди иногда могут, заблуждаясь, любить плохих, сами не становясь от этого хуже. А когда в тот день мы, покинув портретовладелицу, шагали по набережной, рассуждая об увиденном и услышанном, — то все трое пришли к выводу, что тётенька, конечно, добрая, но по ней Никола Чудотворец (то есть психбольница) плачет. Ведь она — чумовая... На тогдашнем жаргоне под «чумовыми» подразумевались отнюдь не больные чумой, а сумасшедшие. И в песенке какой-то пелось:
х х х
Помню и нечто совсем странное.
Однажды мы пилили и кололи дрова для престарелых супругов, живших недалеко от Садовой. Работали во дворе, и там же складывали поленья в штабель. Когда работа была кончена, старичок расплатился с нами, а потом вдруг попросил нас помочь ему накрыть дрова «крышей», чтобы они от дождей не сырели. Он приволок длинный лист ржавого железа — кусок старой магазинной вывески, и мы с Борисом аккуратно накрыли штабель. При этом я, по своей неуклюжести, поранил палец на левой руке. Ранка была небольшая, но кровь текла обильно. Старикан сказал, что надо её смазать коллодием и перевязать, — тем более, что поранил я именно левую руку, ведь по ней ржа может быстро дойти до сердца.