Пенсию Пётр Васильевич получал не ахти какую и помогал себе побочным заработком: чинил замки, мастерил зажигалки, точил («наводил») пилы. Научился всему этому он уже будучи инвалидом. За работу брал он очень недорого, а с нас, подростков, прямо какие-то гроши, даже для нашего скудного бюджета малоощутимые. Нам нравилось у него бывать, мы иногда без всякого дела к нему таскались, — и он не гнал нас, встречал приветливо. Разговаривал он с нами всегда серьёзно, будто со взрослыми. И это не потому, что хотел подладиться к нам, — нет, он ко всем людям относился уважительно. У него было какое-то удивительно ласковое, праздничное отношение к жизни. Он считал себя счастливым — ему повезло на войне! Сколько там полегло, а у него война только ногу отобрала, голова-то цела! И обе руки — в полном порядке! И, наверно, именно потому, что он был уверен в том, что он счастлив, ему хотелось, чтобы все на свете были счастливы. Жильцы квартиры души в нём не чаяли, это ощущалось по их дружескому отношению ко всем, кто посещал Петра Васильевича. Как-то раз одна из его соседок задержала нас с Борисом в коридоре и рассказала, что Пётр Васильевич одному хворому старичку из соседней квартиры деньги задарма даёт, а её сыну вчера на покупку ранца пятёрку отвалил. А ведь сам-то — никакой не миллионер, сам-то на масле экономит...
Я помню его лицо, его добродушно-лукавую улыбку. Я вспоминаю его с умилением. Мы весьма легко даём крайне отрицательные, беспощадные оценки плохим людям. Сказать о нехорошем человеке, что он дерьмо, подонок, сволочь, негодяй — нам совсем не трудно. А вот оценки хорошим людям мы порой занижаем, — из-за какой-то душевной робости, подспудной перестраховки. Но о Петре Васильевиче я осмелюсь отозваться так: то был святой человек. Святой без всякого намерения прослыть таковым, святой сам по себе. И без всякой религиозной подоплёки, ибо в Бога он давно уже не верил, он расстался с ним на войне.
Зато его друг Чашечка (кажется, это было не прозвище, а фамилия), тоже вернувшийся с войны одноногим калекой, в Бога верил. Чашечка этот жил в соседнем доме и постоянно торчал у Петра Васильевича. Они не были однополчанами, а сдружились уже в петроградском госпитале, — и сдружились прочно. Но вечно пикировались. В церковь Чашечка не ходил, но считал, что поскольку на свете существует всё то, что существует, должен же кто-то всем этим командовать. Однажды он спросил меня, верю ли я в Бога. В ту свою отроческую пору я ни во что святое не верил и потому ответил, что никакого Бога нет.
— Ты дурак, значит, — резюмировал Чашечка. — Мне Он помог с войны живым вернуться.
— Помог-то помог, а одну ногу из твоей задницы выдернул, — вмешался в спор Пётр Васильевич. — Ну и молись в пустой угол!.. Сам подумай: если б был фактический Бог, Бог-отец, как ему по Библии положено, то не допустил бы он, чтоб его дети — ну, русские, немцы, французы, — друг друга в войнах кромсали. Что ж это за папаша такой, который сыновьям своим позволяет гробить друг друга?!
— Войну эту цари и фабриканты затеяли, Бог тут не виноват, — гнул своё Чашечка. — Да и не будет больше таких войн, люди ума набрались.
— Кто набрался, а кто и не набрался. Нет, теперь вся надежда на всемирную революцию. Будет она — тогда всем войнам каюк, — подытожил Пётр Васильевич. И в знак того, что спор окончен, принялся с особым тщанием водить напильником по зубцам пилы, напевая при этом инвалидную песню. Я помню два куплета из неё:
Песен таких Пётр Васильевич знал множество. Однажды он признался, что до того, как слесарное дело освоил, он ими с год кормился, — пел на рынке. Только выгода с этого невелика: больно много конкурентов было.
Я в свои детские годы немало инвалидных песен слыхал. Первая мировая война породила их, пожалуй, даже больше, чем Великая Отечественная, и жили в народе они долго, примерно, до второй половины тридцатых годов. Потом были забыты. А я, глупец, не запомнил их. Моя молодая память жадно вбирала в себя всякие блатные песни типа «Гоп со смыком», чувствительные романсы, слова к фокстротам, танго и румбам. Потом пришла пора восхищенья Леонидом Утёсовым, Оскаром Строком, Вадимом Козиным, затем — с большим опозданием — Вертинским. Его грустные песенки и поныне берут меня за сердце. А ведь он — не моего времени, не нашего поколения певец. Он пришёл из дореволюционных лет. И живёт, поёт! Не только для меня — для многих. Вот это — талант!