«Что с Вами, любезнейшая?.. Вы упали на улице, зашиблись — и с тех пор ничего не пишете? Или, может быть, Вы оттого молчите (как это делают теперь все мои приятели), что Вам неловко говорить со мной о фиаско, претерпленном первой частью «Нови»?» — так Тургенев начинает признание своего «литературного фиаско». И игриво добавляет, что её отказ кусается «гораздо больнее, чем какое угодно литературное фиаско». Но Юлия молчит конечно же не по этой причине. Теперь уже ясно, что ей удаётся простой и естественный тон в любых щекотливых положениях и обстоятельствах. Что-то происходит с ней, тяжёлое и неприятное, её письма умные, временами даже озорные, тонкие, задушевные и в то же время ласково-сдержанные, но что-то невидимое появилось за этими изящными строчками, нарушилась какая-то гармония, равновесие утрачено — это письма усталого человека, которому некуда деться от себя. Нарушилась какая-то связь, оборвалась нить, и ей словно открылось вдруг несовершенство мира, людей. Себя. От этого и про климат Петербурга — «полный нравственного разложения», и про то, что «...все эти дни очень волновалась, и всё оттого, что за версту увидела кого-то. Оттого я так не люблю Петербурга, несдобровать мне в нём». Всё это очень серьёзно, но Тургенев не всегда особо глубоко вникает в её письма и иногда сводит всё к её «кокетству» и советует не смотреть от себя «за версту», если гам ходят таинственные незнакомцы, которые заставляют её трепетать. Вревская ни разу не попеняла ему на нечуткость, просто замолкала, чтобы, собравшись с силами, написать новое письмо, на что он отвечал: «Какие Вы мне хорошие письма пишете, милая!» В этот год у них две главные темы: неудача «Нови» и предстоящая война. Да, можно так остроумно обыграть неудачу, что она даст обратный эффект. «Не то чтобы я был равнодушен... — пишет Тургенев, — но горю помочь нельзя — значит, надо его позабыть». И подписывается — «освистанный автор». И если это светскость и правила этикета заставляют его держать форму, хотя бы внешне, в отношении с людьми, то да здравствует этикет! Если же таковы его натура и характер, то он счастливый человек. Обсуждение участи «Нови» занимает большую часть всех писем за этот год, но тон их всегда шутливо-мирный. Ни занудства, ни бешенства, ни желчи. Даже чудно. Юлии Петровне, видимо, в этом его настроении почудилось «смирение», поэтому она тут же просит его помириться с Некрасовым, так как тот почти при смерти и другого случая может не представиться. Письмо берётся отнести их общий приятель Топоров, вездесущий и расторопный Топоров, который и рябчиков от Юлии Тургеневу посылал, и кареты заказывал, и даже умудрился организовать пару положительных рецензий на «Новь», за что Тургенев с грустью назвал его «настоящим другом». В самом прямом смысле. Запрос о смерти Юлии Петровны доктору Павлову послал тоже Топоров. Но ответа не дождался. Умер.
Тургенев не против, он только боится, что такое перемирие будет «предсмертным вестником» и Некрасов это почувствует.
По письмам видно, как колеблется популярность идеи русско-турецкой войны в обществе. То «ни правительство, ни народ не хотят этой войны», то «войны не миновать, и она продлится долго», а через некоторое время снова: «Стало быть, войны не будет — и Вы останетесь в Петербурге».
«Славянский пыл испарился? Это меня не удивляет, потому что он всегда держался на одной поверхности...» — язвит Тургенев и по странной параллели почти то же самое говорит о себе в отношении к Юлии Петровне. Отчасти Вревская сама спровоцировала его на эту «исповедь». Чувствуя, что письма его стали спокойнее и любовная нервность и напряжение спало, она, по старой привычке, решила немного подразнить и назвала его «скрытным». В ответ же получила: «Ну слушайте же — я буду с Вами откровенен так, что Вы, пожалуй, раскаетесь в Вашем эпитете. С тех пор как я Вас встретил, я полюбил Вас дружески — и в то же время имел неотступное желание обладать Вами; оно было, однако, не настолько необузданно (да уж и немолод я был) — чтобы попросить Вашей руки — к тому же другие причины препятствовали; а с другой стороны я знал очень хорошо, что Вы не согласитесь на то, что французы называют une passade...» Её испугала откровенность, и чисто по-женски она растерялась, начала оправдываться и уверять, что никогда «не писала «никаких задних мыслей», что женский век её давно прошёл — кисловатые, конечно, оправдания для человека, которому становилось «тепло и жутко» от одной только мысли, что она «прижмёт его к сердцу не по-братски».