В первые годы своего величия ему нравилось доводить людей до ссоры, а потом бить их, хоть пятерых сразу, неторопливо и больно, но потом он перестал делать это, ибо победа над телами уже не приносила ему сладкого чувства собственно превосходства. Тогда он ударился в психологию, создав всю науку заново, и тут же использовал ее на своих приятелях. По законам своей логики он доказывал им, что они подлецы, глупцы и небокоптители, что жизнь их напрасна, и попытки добиться лучшего смехотворны и жалки. Ему нравилось видеть смущение собеседников, растерянность их и беспомощность. Он изобличал грехи своих приятелей в присутствии их жен и, несмотря на семейные скандалы и разводы, считал, что поступает правильно и что только любовь к истине движет им.
Познав все, он решил испытать себя в искусстве, обоснованно полагая, что с такой же легкостью, с какой он поднимает штангу, он мог бы писать нетленные полотна. Он справедливо решил, что рисовать совсем несложно, нужно только выбрать сюжет, очертить необходимое линиями и раскрасить то, что получилось, в разные цвета. Все ему известные картины были выполнены именно так, кроме линий и красок он там ничего не находил, а значит, ничего и не было. Поэтому он начал выбирать сюжет, достойный его самого и его комнаты, на стене которой и пожелал увековечить фреску.
Он хотел выбрать бескрайнее море, но побоялся морской болезни и докучливых приливов, из–за которых приходилось бы часто вытирать пол; потом остановился на звездном небе, но рассудил, что, обладая мощным тяготением, он притянет к себе все звезды, а это будет отвлекать его от мыслей. Следующей идеей было изобразить просторы Земли с лесами и городами, но когда он представил себе, что тысячи людей, обитающих там, столпятся у кромки картины, чтобы посмотреть на него, то ему стало муторно. Рисовать зверей он тоже не захотел, ибо что за радость день и ночь вдыхать их вонь, и заботиться о зайцах, чтобы их не съели волки, и о волках, чтобы их не подстрелили браконьеры, и о браконьерах, чтобы их не посадили в тюрьму, и так до бесконечности. Цепь взаимоотношений в живой природе не занимала его, ибо он сам был концом и началом любой цепи.
При трезвом размышлении он выбрал достойный рисунок. Изображал он развалины древнеримского цирка с бассейном на переднем плане, наполненным мутной водой, с колоннами, утерявшими коринфский ордер, с кирпичной стеной и одиноким деревом среди пустого неба. Именно развалины, как символ гибели могучей империи, привлекли его. Пейзаж был безлюден, а чтобы и впредь сюда к нему никто не заходил, он добавил к нему сплошную стену, сработанную из мрамора и ключей проволоки.
Разделив репродукцию на клеточки, он тщательно перенес рисунок на стену. Вопреки всему, карандаш не слушался, елозил, срывался, крошился, прочерчивал кривые линии. Рисунок был закончен, нимало не походя на оригинал, но даже в этом несовершенстве он усмотрел свою способность переосмысливать действительность. Он раскрасил рисунок карандашами и акварелью, громко назвал это фреской и разработал специальную систему подсветки, чтобы свет падал снизу и сбоку. Редкие гости хмыкали, пожимали плечами, но критиковать опасались, это могло вызвать свежий приток доказательств их бездарности и никчемности.
Впрочем, с каждым годом гостей становилось все меньше и меньше, приятели отворачивались от него, сначала они удивлялись и даже радовались переменам в его жизни, но, поставленные на свои места и терпеливо выслушав анализ своей жизни, они покинули его, кто с гневом, кто с характерным движением пальца вкруг виска.
Он нисколько не огорчался из–за этого, ибо высочайшим благом на свете считал одиночество. Он мог позволить себе роскошь говорить все, что думал. Рубахи рвались на его торсе при напряжении мышц, пиджаки и пальто не сходились на груди, брюки трещали по шву, вид его уже издали внушал желание перейти на другую сторону улицы.
Рассматривая себя в зеркале, он задумывался над тем неизбежным, чего никто и никогда не минул: о гибели своего тела, столь тщательно и любовно выпестованного, о том времени, когда ослабеют мышцы, увянет кожа, усохнет мозг. Размышляя над этим, он не скорбел, не представлял себя, красивого и умного, лежащим в гробу среди венков и рыдающих граждан — это было бы слишком примитивным для его уровня. Он решил бросить вызов смерти и остановился на памятнике самому себе. Прежде всего — материал, решил он. Пластилин мягок и наивен, глина хрупка, стекло эфемерно, гипс просто глуп, дерево подвержено гниению. Он выбрал самые знаменитые: бронза, мрамор, гранит, а из них последний, потому что именно гранит как нельзя лучше символизирует силу, прочность и мудрость, ведь бронза может расплавиться, а мрамор изнежен и легкомыслен.