Слезы давно уже горячей струей катятся по лицу Жени, но она не вытирает, даже не замечает их. Неподвижно и настойчиво она смотрит в темный сад, на мрачные силуэты кустов, точно ища разгадки своим мыслям в их темной глубине. «Она жива, а он убит, – дальше несется ее мысль. – Убит…»
– У-убит… У-убит… – стараясь вникнуть в особое значение этих слов и растягивая их, повторяет девочка.
И ей мерещится гудящий звон орудий:
– У-у-убит!
Выстрелили… французы и убили…
Она запинается посреди фразы: что-то острое пронизывает ее сердце.
– Убили французы!..
Слезы душат девочку, она падает головой на подоконник и горько-горько рыдает.
– Чтой-то, девонька, чтой-то, милая, сердечко так свое надрываешь? – раздается за ее спиной ласковый старческий голос, и рука Василисы опускается на плечо. – Все одно, не пособить горю, слезы – не вода живая, спрыснешь – не очнется. Да где его, сердешного, и искать-то? Поди, девонька, водицей святой покроплю, на сердце-то у тебя и полегчает. Я и Катеньку нонче прыскала, и постельку всю, и углы в комнате, вот и прояснилась она, не такая, будто, застывшая, и глазки засветились. Да, поистине душа ангельская… Уж и по наделал делов басурман проклятый, со своими антихристовыми прислужниками… – совершенно другим голосом через минуту добавляет старушка.
Женя вздрогнула. Еще сильнее, глубже, острее вонзилось что-то в сердце девочки. «Басурманка!» – в каком-то потаенном уголке болезненно зазвучало знакомое слово.
И в ту же минуту ей припомнилась недавняя неудачная шутка Сергея, в которой так горячо, так искренне он раскаялся. Но сейчас это последнее обстоятельство совершенно ускользает из памяти Жени, одно только злополучное слово «басурманка» раздается в ее мнительном воспоминании.
– И няня… и он, Сережа… и… и… все… все так думают…
Женя в няниной келейке. Девочка громко рыдает. Няня кропит и поит ее святой водой. Но Женя, лежа на Василисином сундуке, с подсунутой под голову старушкиной ватной кацавейкой[14], вся подергивается, всхлипывая. Морщинистая шершавая рука ласково проводит по ее кудряшкам, в то время как другая гладит тоненькие плечики.
Женя, лежа на Василисином сундуке, вся подергивается, всхлипывая.
– Вишь ты, сердечко золотое, вишь ты, душенька добрейшая, как по чужому горю горюет, родимая, – растроганно шепчет старушка.
Но до подозрительно настроенной Жени из похвалы Василисы долетает и отдается в ее расстроенном воображении одно лишь жестокое слово – «чужое горе». Горе Китти для нее чужое, и она всем, всем чужая…
Женя долго плакала, пока, изнеможденная, не заснула там же, на сундуке, в няниной келейке, где кругом горели лампадки и ласково смотрели темные лики святых.
С этого дня что-то разломилось, раздвоилось в сердце девочки, словно в прежнюю, настоящую Женю вошла другая, робкая, неуверенная, сдерживающая и подавляющая ее. Ни разу за последнее время порывисто и горячо, как прежде, не обняла девочка мать: робко, тревожно заглядывая ей в глаза, подходила Женя, словно ища и боясь найти что-то новое, страшное, в этих так хорошо знакомых, прежде всегда ласковых глазах. Теперь она пытливо всматривалась в них.
Теплой радостью освещалось сердце, когда ей казалось, что ласка матери так же горяча и искренна; тогда девочка смелее охватывала стройный стан женщины, плотнее прижималась головой к дорогой груди, крепко-крепко, но опять-таки не порывисто, а бережно целовала белую ладонь.
– Мамочка, скажи, ты любишь меня? – пытливо заглядывая в лицо Трояновой, спросила однажды девочка.
– Конечно, Женюша, что за вопрос?
– Не меньше, чем прежде?
Голос звучал настойчивее, глаза впились в лицо матери, словно стараясь уловить в нем малейшее изменение.
– Конечно, ничуть не меньше, деточка. И с чего это тебе только вздумалось?
И светлело на сердце, свободнее дышала грудь девочки.
Еще внимательнее и тревожнее наблюдала Женя за Китти. С ней она робела еще больше. Что-то благоговейное, виноватое, заискивающее и молящее было в ее взгляде, обращенном на печальное, похудевшее, почти прозрачное лицо сестры. Жене хотелось молиться на нее, стать перед ней на колени, плакать, просить прощения. Но она не смела. Она едва решалась обращаться к ней с разговором и молча смотрела на девушку любящими, преданными, виноватыми глазами.
Сколько раз ей хотелось спросить и Китти: любит ли, может ли та еще любить ее? Она все собиралась и не могла отважиться. Наконец однажды, когда Китти, желая спокойной ночи, обняла ее, Женя, пытливо глядя в глаза сестры, робко, едва слышно спросила:
– Ты… любишь меня?
Вместо ответа Китти крепко поцеловала ее в голову. Женя вздрогнула всем телом, по-своему поняв это молчание. «Не любит!.. Не любит!.. А солгать не может, вот и молчит», – пронеслось в ее мозгу.
– Нет, скажи, скажи, умоляю, правду скажи: любишь или нет? – настаивала Женя, и во взгляде, в голосе девочки звучала тоскливая мольба.
– Да разве я могу не любить тебя, моя маленькая, моя славная, моя ласковая крошечка! – задушевно ответила девушка.
– И можешь забыть, не помнить, простить?..
– Да что же, что же, Женя?.. – недоумевала Китти.