Адепт философии Просвещения, историк, поэт и переводчик, выбранный Екатериной в наставники внукам, Михаил Никитич принадлежал к старшему поколению литераторов. Он сочетал в себе царского чиновника и лирика, трепетного отца семейства и учёного мужа. Подобное противоречие словно “разгоняло” движение его поэтической мысли. Ещё в конце 1770-х Муравьёв одним из первых стал проповедовать “своенравные картины Шекспира” и даже сделал перевод монолога Гамлета, правда, c немецкого. Живший в нём “внутренний классицист” не одобрял шекспирова смешения “подлого и возвышенного”. Но другой Муравьёв, человек, предчувствующий новое время и новую чувствительность – справедливо ставил Шекспира над Расином: за “красноречие сердца неподражаемое, горящее истиною, поражающие обороты чувствований и удивительное богатство описаний”.
То, что в поэзии усвоит и воплотит Батюшков (чуткость к внутренним состояниям, легкость слога и чёткость мысли), Муравьёв только наметит. Он укажет направление: искать в себе – себя, описывать движения души, которые лучше всего раскрываются на лоне природы, среди друзей, в кругу семьи. Исполненные психологизма, поисков нравственной и эстетической гармонии – его стихи опережали “одическую” эпоху, окружавшую Михаила Никитича, и нашли должный читательский отклик только у литераторов следующих поколений: Карамзина, Жуковского, Батюшкова[10]. Чтобы выразить человека, нужно сочетать пластичность языка с внятностью мысли. Термин “лёгкая поэзия”, калькированный с французского (“poesie fugitive”, скользящая), войдёт в русский литературный обиход именно через Михаила Никитича: муза его племянника будет буквально
В эпических и драматических жанрах классицизма высокий и не всегда удобочитаемый слог компенсируется масштабным сюжетом и геройством страсти. Как в блокбастере, мы больше следим за эффектами, а не психологией или эстетикой. Наоборот, элегическая лирика обращена к внутреннему человеку и тонкостям его состояний. Здесь, как в артхаусе, требуются другие кисти и краски. Интерес к движениям души и сердца, выраженным через языковую палитру эмоциональных состояний, отсылает нас к “сентиментализму”. Карамзин, на десять лет Муравьёва младший, многое позаимствует из его практики. Но как поэт, пожалуй, не превзойдёт Михаила Никитича – по той простой причине, что в своих стихах Муравьёв остаётся философ, искатель нравственной основы человека. А Карамзин ищет язык, с помощью которого сможет “разговорить” обычного, среднего читателя на предмет обычных, человеческих эмоций. В отличие от Муравьёва, как бы “приподнимавшего” читателя над самим собой, Карамзин хочет спустить литературу из области “высоких материй” к повседневным ощущениям читателя, главный из которых – образованная светская женщина, обладавшая тем, что нужно для тонкого чувствования: вкусом к прекрасному и досугом, чтобы этот вкус развивать и воспитывать. То, какие “всходы” даст обращённая к женскому сердцу литература, мы прекрасно знаем по судьбам жён декабристов. Как справедливо заметил Ю.М. Лотман, подвиг, который они совершат, будет подвигом читательниц Муравьёва, Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина.
Чиновник и государственный деятель, Муравьёв считал службу несовместимой с поэзией, поскольку настоящая поэзия требует всего человека – однако в рамках своей эпохи не мог разрешить данного противоречия. Когда по восшествии Павла его обходят чином, он решает жить, как завещал Руссо – семьёй, детьми, природой и творчеством, в чём открыто признаётся в письмах жене из Москвы; что, однако, не мешает ему при первой возможности забыть Руссо и искать протекции у всемогущественного графа Безбородко, и сполна получить её.
Ни Державину, ни тем более Ломоносову не пришло бы в голову служить одной только Музе. Люди классицизма, они считали поэзию частью служения государственным интересам. Считал так и Муравьёв – с той принципиальной разницей, что поэзия сперва формирует нравственность человека, а уж потом человек может по совести служить Отечеству.