Муравьёв пристроил Батюшкова сначала в министерство просвещения, а потом к себе в канцелярию по Московскому университету – прекрасно сознавая, что должность “расставщика кавык и строчных препинаний” не сделает племяннику карьеры, зато оставит достаточно досуга, чтобы жить поэзией. Противоречие между творчеством и карьерой, личным счастьем и служением трону – столько терзавшее поэтов на излёте эпохи классицизма – первым в своём роде разрешит только Батюшков. По инерции времени он ещё будет искать должностей и протекций, но ни одна из вакансий не даст ему ни карьерного успеха, ни – главное – душевной гармонии. В 1815 году он с горечью скажет, что “носить на себе тяжёлое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы – есть требование истинно суетное”. Подобные искания мало совместимы с внутренней сосредоточенностью, или
Муравьёв считал, что литература есть форма внутренней жизни, своеобразная гимнастика души на пути нравственного самосовершенствования человека. Он не стремился к публичности. “Скромность, даже излишняя, не позволяла ему быть в сношении с публикою”, – заметил Карамзин. “Человек добрый, кроткий, благородный, умный, но слабый и бесхарактерный, он писал по-русски хорошо, но сочинитель и творец был слабый”, – скажет о Муравьёве Греч. Человек немецкого характера, Греч мог действительно считать, что Михаил Никитич занимался “ерундой”. Однако именно эта ерунда обеспечивала будущий взлёт русской лирической поэзии. Пример Пушкина, внимательно читавшего и цитировавшего Муравьёва, только подтверждает предположение.
Благодарность Батюшкова выразится в посмертном издании прозы Михаила Никитича. Для томика избранного (1815) он напишет обширное предисловие, которое станет введением в литературное и философское наследие Муравьёва. Подобно Карамзину он правит сочинения дядюшки, то есть сокращает отставание языка от мысли. Он будет заменять “толь многие” на “множество”, “позорище” – на “зрелище”, “узнав произвождение твое…” – на “что тебе дали чин”, “кавалерство” – “рыцарство”, “город протекает посредине река” – “посреди города протекает река” и т. д. И самое “батюшковское”: когда “близко природы” он правит на “в объятиях природы”[11].
“Великолепие и вся красота природы вкушается только невинным сердцем”, утверждал Муравьёв. Его нравственный идеал поздних лет – совмещение жизни внутренней (которую гармонизирует природа, творчество и дружба) с общественной, ведь только просвещённый искусствами, наукой и природой человек способен принести Отечеству настоящую пользу. Подобно стоикам, он считал критерием истинности совесть человека. Как наставник и воспитатель, он утверждал, что национальное самосознание человека формирует отечественная история и язык, и что для восприятия истории нужно быть философом и критиком, то есть уметь видеть в ней не “бесполезное знание маловажных приключений”, а поступательное движение от варварства к просвещению через постоянную борьбу добродетели с пороком, а истины с заблуждением (философ); и уметь отличать одно от другого (критик).
К осознанию подобных нравственных истин, проповеданных Муравьёвым в поздней прозе, Батюшков приблизится лишь после войны 1812 года, когда переживёт и свой кризис. Но сейчас он делает только первые шаги. Он читает стихи Муравьёва, которые подталкивают искать добродетель в лёгкости языка и правдивости душевных переживаний. Батюшков отдаст мечтательной поэзии первые годы, однако вскоре ему, как в своё время и Муравьёву, станет тесно. То, что критики будут по-прежнему ждать от него эпикурейства и радостей страсти – приводит его в бешенство. “Читательская инерция”, предсказуемая во все времена, угнетает поэта. Одной из причин, подтолкнувших неустойчивый батюшковский разум к помрачению, будет желание критиков видеть “прежнего Батюшкова”. Поздними стихами он преодолеет “читательское ожидание” и, как всякий большой поэт, перерастёт и критиков, и себя прежнего. Однако цена, которую ему придётся заплатить за превращение, будет слишком высокой.