Порою заключенные по многу дней сидели без дела. В другие дни их гоняли с евнухом распределять зеленый мед среди прикованных; ужасно было видеть лица юношей, пустые от изнурительных снов. Но и наши затворники изводились, пусть не от снов, так от скуки, и поэтому бесконечно пересказывали друг другу прошлое. Вспоминали Париж, Александрию, веселый каллиполисский рынок, славное житье у гимнософистов. Говорили о письме пресвитера. Поэт, день ото дня мрачневший, повел речи, так совпадавшие со словами диакона, как будто он их слышал: – Меня грызет сомнение: а существует ли это царство? Кто говорил о нем там, в Пндапетциме? Евнухи. К кому возвращались гонцы, посланные ими в царство пресвитера? К тем же евнухам. А отправлялись ли гонцы? А возвращались ли гонцы? Диакон никогда не видел своего отца. Все то, что мы узнали, мы узнали от евнухов. А если евнухи сговорились дурачить и диакона, и нас, и самого распоследнего нубийца или исхиапода? Порой я не знаю даже, существовали ли белые гунны… – Баудолино напоминал ему о павших в битве товарищах, однако Поэт все качал головой. Чем признавать перед собой, что разбит в бою, предпочитал уж думать, будто стал жертвой морока.
Потом, снова разбирая день смерти Фридриха, они искали объяснений необъяснимого происшествия. Виноват был Зосима, все понятно. Да нет, Зосима украл Братину, но позднее. Кто-то, желая Братину украсть, действовал сам по себе. Ардзруни? А кто докажет? Один из их погибших товарищей? – Как, в нашем отъявленном несчастии, – говорил Баудолино, – мы еще должны друг друга истерзывать нехорошими подозрениями?
– Пока мы жили в воодушевлении, искали царство пресвитера, нам и в голову не приходило усомниться, и каждый по-дружески помогал другому. В неволе же мы начали собачиться. В глаза друг другу не глядели. Так годы протекали в ненависти. Я жил таясь. Думал о Гипатии, но ее лица вспомнить не мог, помнил только радость, которую она даровала. Среди ночей беспокойные руки тянулись в поросль, кустившуюся в промежности, и я представлял себе, будто пальцы гладят ее руно, благоухающее мохом. Тело возбуждалось, ибо, хотя в полубреду рассудок и гас, здоровье крепло после тягот паломничества, кормили нас неплохо, сколько угодно, два раза каждый день. Видимо, тем самым Алоадин, не допуская к таинствам зеленого меда, держал нас в незлобивости. Мы снова обрели силу, однако располнели, даже и будучи заняты на тяжких работах. Глядя на свой округлый живот, я повторял: «О, ты хорош, Баудолино. Так хороши вы все, вы, человеки?» затем хихикал, будто слабоумный.
Единственной отрадой были приходы Гавагая. Их преданный друг сделался шутом Алоадина. Он выплясывал коленца, скакал на побегушках по бесконечным замковым коридорам, он обучился языку сарацин и жил почти свободно. Мог приносить друзьям лакомства с господской поварни, осведомлял их обо всех событиях жизни гарнизона, о подковерной войне евнухов за милости господина, о душегубских заданиях, на которые посылали охмеленных малолеток.
Однажды он принес Баудолино зеленого меду, но малую толику, потому что опасался, как бы тот не уподобился озверелым ассассинам. Баудолино пережил ночь любви с Гипатией. Но под конец объятия у нее переменились черты: завелись тонкие, белые, нежные ноги фемины человеков, а вот голова стала козья.
Гавагай донес им, что оружие вместе с ранцами, отобрав у них, бросили в чулан, и что он сумеет все добыть, когда они станут бежать. – Как, ты в самом деле, Гавагай, думаешь, мы убежим? – спросил Баудолино. – Я, конечно, думаешь! Думаешь, есть много способов убежать. Найдешь лучший способ. Но ты толстый, как евнух. Толстому бежать трудно. Пускай ты делаешь движения тела, как делаешь я. Загибаешь на голову ногу и станешь очень проворный.
Насчет загибаешь ногу, это он погорячился, но Баудолино решил, что надежда на побег, даже проманчивая, поможет вытерпеть плен и не лишиться рассудка, и начал готовиться, разводя в стороны руками, подгибая колени десятки раз, пока не падал, уморившись, на круглое пузо. Он посоветовал те же занятия друзьям, на пару с Поэтом воспроизводил боевые движения и целыми вечерами кидался на землю и быстро вскакивал с земли. С оковами на ногах валиться и вскакивать не просто, вдобавок и гибкости былой не стало, не потому, что тюрьма ее взяла, а потому, что возраст. Но все же польза от всего этого явно наблюдалась.