Ночью, он вернулся к Юлии Ивановне пьяный. На постоялом дворе он поил помещичьих приказчиков, неизвестного дьякона, семинариста из Пскова, купцов, возницу, хозяина, все что-то кричали ему, а он, бледный от водки, точно один трезвый в пьяном вопле, слушал, что кричали ему люди, буйные и жалкие, как смеются, бешено бранятся между собой, как семинарист с гитарой запел что-то очень хорошее, припал к его плечу и признался, что любит чужую жену, попадью от Онуфрия в Малах, Леночку, а неизвестный дьякон, дыбом черные волосы, хрустел огурцом на зубах и весело уверял, что вовсе он не дьякон, а бес.
Маленькая мать стягивала с сына сапоги с рыжими голенищами, офицерскую шинель в сене, в приставших соломинах. В бесшумных и горьких метаниях матери, в том, как она стягивала неподатливые сапоги с пьяных ног сына, в ее испуганном шепоте "Модинька, Модинька, да что же с тобой", была покорность отчаяния. Вот когда над ее головой грянул настоящий, темный гром: ее сын пьяница, пропащий человек.
А сын утирал рукавом бледное лицо и улыбался упорно. Ослепительным светом, жадно, ярко, горела в нем водка, с упорной силой он повторял:
- Сгорю, пусть ... Сгорел Модест Мусоргский, невидаль, наплевать, пусть. Сгорю, а добьюсь ... Добьюсь, услышат ... Чтобы жизнь переменилась, человек ... Мать понимаешь, человек... Сожги меня, Господи, сожги, за Анну Твою ...
Вдруг он захотел уехать, сейчас же, в Питер. В одном белье он вырвался от матери на глухую улицу, дико кричал:
- Лошадей, лошадей подавай, в Санкт-Петербург!
И упал в канаву, в крапивник, не почувствовал, как острекавился. Мать помогла ему встать, он покорно пошел с нею в дом. Она была такая маленькая, что он мог поцеловать ее в голову, и в морщинистую, дряблую шею, трясущуюся от страха и горя:
- Мама, вы святая, вы небо, вы небесная мама ...
На утро он поднялся очень тихий, пристыженный, долго полоскался за ширмой, фыркал от холодной воды. С одутловатым лицом, мокрые волосы расчесаны тщательно, он вышел к кофею. Щеткой и метелкой внимательно чистил сапоги и мундир. За кофеем сказал:
- Я еду сегодня же.
- Как, Модя, куда?
- В Питер, куда же ... Извините меня, пожалуйста, что вчера натворил. Я еду ...
В его дорожную тележку Юлия Ивановна натаскала кульков и горшочков, повязанных холщовыми чистыми тряпочками, принесла старый ковер, на котором он узнал затертую персианку с лютней, - чтобы сын укрыл ноги. И было Юлие Ивановне все равно, что смотрят соседи, все узнали в квартале, что ее сын Модя бросил гвардейский полк, пропойца, и едет в Питер пропадать в конец. Он молча сидел в тележке, фуражка в руке, шинель горбом, покорно ждал, когда утихнет торопливая суета матери.
Возница, белоголовый парень, управился на мешке, набитом сеном, оглянулся "трогать, аль нет?" Мусоргский надел фуражку, и Юлия Ивановна уткнувшись в шинель сына острым носиком, торопливо засовывала ему в руку смятые ассигнации, все, что приготовила для закладной, на ремонт, на зимние рамы, квартальному.
- Модинька, да как же ты теперь, как ты будешь жить, Модинька...
Он улыбнулся печально, поцеловал мать в лоб и в испуганные, влажные глаза, точно тусклое небо в дожде:
- Ничего, мама. Все это ничего, вы не думайте... Простите меня ... Я буду жить, даю вам честное слово.
РАЗЛУКА
В глубине проходного двора, внизу, играла шарманка, черный ящик, выдыхающий безнадежную копеечную тоску. Ее прищемленный стон пробивался сквозь двойные рамы. Все шарманки на свете заведены на грошовую жалобу "Санта Лючия" и "Разлука".
Шарманщик, костлявый старик, пел равнодушным голосом:
Разлука, ты разлука, чужая сторона
Никто нас не разлучит,
Лишь мать сыра земля ...
И эти глупые слова, и тупой голос дворового нищего, а главное, глупые слезы, какие больно навертывались на глаза, злили Мусоргского.
Анна исчезла, так и должно было кончиться, это самый лучший конец, думал он у окна. Но такие мысли не утешали неумолкаемой внутренней боли. Днем он ждал Анну, так же, как во сне, и его тонкий сон стал какими-то просонками ожидания.
Ожидание Анны было как верхняя проходная вода, бегущая в нем тревожно, а под ней не двигались теперь воды ледяные, непроницаемые, бездонная тьма. В самой глубине он чувствовал, что случилось непоправимое с его жизнью, и Анна не вернется никогда.
То он находил на столе, около своих рукописей, кусок ее бедной ткани, мадеполама, так и не дошитую белую сорочку, с воткнутой иголкой и ниткой, то пустую, пожелтевшую коробку от папирос Асмолова, ее платок. У вешалки в кухне, он нашел перчатку, ту самую, нитяную, прорванную на двух пальцах, какую заметил еще в первый день, в метели, и воздух ее, неуловимо свежий и печальный, с особой силой коснулся его.
По вечерам он сидел в прихожей, на том соломенном стуле, в углу, где любила сидеть Анна. Он рассеянно теребил ее перчатку, выдергивая тонкие шерстинки, с полуулыбкой человека, ушедшего в себя от горя:
- Эх, Аня, как же так, Аня ...