Мусоргский затаился, чтобы не тревожить ее, утешенный ее отдохновением, успокоением, теплотой.
Потом он с изумлением увидел, что его кабинетец полон нестерпимого желтого блеска. Огромный Серафим, красноватые волосы откинуты назад, смотрит на него, не мигая, чудными, грозными очами и поет. Оказывается, не Анна поет, а Серафим. Серафим смотрел на него и пел с сомкнутыми, железными устами. И это было так необыкновенно и так страшно, что Мусоргский стал биться, и очнулся.
Он очнулся. Образ погас, лик был черен. Все было покойно у него, чисто, бумаги прибраны на столе, еще светится от солнца лоскут синего бархата, нашитый намедни на его старое кресло Анной. Но не было Анны. Он вышел в прихожую. Там, на соломенном стуле, было сложено ее платье, его последний подарок, из дешевого зеленого бархата, уже посекшегося, ее жакет и темная меховая шапочка, делавшая ее похожей на вдову.
Она ушла в своем оренбургском платке, и он понял, что она не вернется, что ушла навсегда.
И это было так нестерпимо, так больно, что он закричал протяжно, с отчаянием, в бессмысленном страхе:
- Анна ...
ТОРОПЕЦ
Всего три-четыре недели Мусоргский не был в полку и не виделся со знакомыми и как всегда бывает, первые недели никто и не подумал о нем, не справлялся: может быть, он простудился в петербургскую распогодицу и отсиживается дома, а то съехал куда-нибудь с квартиры.
В полку, в батальоне, на Кирочной, после полкового учения на обширном плацу, от чего все устали и были раздражены друг на друга из-за пыли, ненужного крика, лишней суеты (батальон готовился к майскому параду на Марсовом поле), адъютант сказал за завтраком о рапорте Мусоргского.
Рапорт об отставке на желтоватой грубой бумаге едва ли не из мелочной лавки, был написан не по форме и больше походил на бессвязное письмо, а кусок бумаги в углу заметно прожжен папиросой.
- Вот чудак, - сказал адъютант. - Хотя бы по форме написал. С ним что-то стряслось ...
Тогда кто-то вспомнил, как Мусоргский терялся в строю. Он чувствовал себя среди гвардейских солдат, точно среди громадных лошадей на конюшне.
Адъютант с рыхлой, немного бабьей грудью, на которой дрожал аксельбант, добрый человек, испортивший себе сердце черными сигарами и тем, что старался ладить с начальством, рассказал, как батальонный командир уже давно решил необидно сплавить Мусоргского из полка. Было такое место, куда переводили из гвардии не в меру неловких офицеров, - Царская Славянка, - откуда те могли мирно перебраться в глубину пехоты, на вечное штабс-капитанство.
Поручик с блестящими карими глазами, - к нему очень шла красная грудь Преображенского мундира, - вспомнил, как Мусоргский садился в собрании за рояль. Вероятно, не было ничего особенного ни в его игре, ни в пении, но поручика трогало сладко, когда Мусоргский, немного сиплым задумчивым баритоном пел варламовский романс "Когда еще я не пил слез из чаши бытия".
- Помните, - сказал поручик, - "Зачем тогда в венке из роз ...".
- "К теням не отбыл я", - докончил за него адъютант и, позвеневши аксельбантом, потянулся к соусу. - Он, право, был славный парень, Мусоргский. Только, как бы сказать, тень какая-то, чем-то не наш...
За столом заговорили о майском параде. Измайловцы хвастались показать себя преображенцам, солдат у них гоняют страшно, семеновцы тоже будут щеголять, как всегда. На другом конце стола рассмеялись анекдоту, как у всем известного и всеми нелюбимого кавалерийского генерала, сиятельного, вздорного крикуна, в самый разгар майского парада, нестерпимо, по неотложной нужде, захватило живот. Потом адъютант стал чертить карандашом план, где станет гвардия, где кавалерия, как в этом году пройдут мимо трибун государя. На параде будут иностранные принцессы, кажется датские или прусские. Все слушали адъютанта и уже видели, как идут, ровно гремя копытами, в громадном блеске кирас и лат, драгуны и кирасиры, и, точно охваченная играющей молнией, в раз отдает ногу в церемониальном марше гвардия.
Над офицерским столом был старинный широкий портрет императрицы Екатерины Второй, работы какого-то немца. Екатерина верхом на сером в яблоках коне, в зеленом Преображенском мундире и в треуголке с галунами, в мужских лосинах, плотно облегающих полные ноги, как была в день своего шумного восшествия, а за нею, далеко на плацу, косые квадратики марширующих солдат.
Императрица, с улыбающимся румяным лицом в ямочках, не то женщина, не то мужчина, какое-то округлое, слащавое и неверное существо, как будто милостиво слушала шум мужских голосов у своих ног.
Под портретом поблескивала свежим лаком парадная горка старинных петровских ядер, может быть, еще с Полтавской баталии.
О Мусоргском больше не говорили. Только поручик с блестящими глазами пробовал напевать рассеянно: