- Зачем, из терпения. Ничего. А только, верно, я вашу жизнь, можно сказать, слышал, и потому понимаю: очень вы мучаетесь теперь. Так вы пропадаете. Нельзя. Вам ее забыть надо. У меня тоже жена была, Олимпиада. На ялике через Неву ехала, подул ветер, ялик перевернулся. Двадцатый год всего шел. Забыть надо, вот...
"Это мои мысли, забвение - утешение, а его нет, это я сам с собою во сне толкую", подумал Мусоргский, сказал:
- Но почему ялик, Олимпиада? Зачем, простите, вы все это рассказываете, зачем пришли ко мне?
- Извините, если помешал, - скромно сказал человек, собираясь встать. Помочь желал, чем могу ...
- Куда же вы, я не гоню... Вы, правда, балетные туфли шьете?
- Правда. Я на всю Россию первый мастер.
- Как странно и любопытно, балетные туфли... Но причем же тут балетные туфли?
- Вы изволили спрашивать о балетных туфлях, я отвечаю. Это верно, извольте и в балете спросить мастера Илью Васильева Селиванова, все скажут: первый. У меня носок особый. Носок в балетной туфле и выгиб, самое главное. У меня свой сплав для носка найден, чтобы танцовщице стоять, пируэт ли, полет, известно, что в их танце полагается. Вы, образованный, лучше знаете.
- Вы говорите, носок?
- Самое главное. Во всем свете только и есть мастеров по балетной туфле: два итальянских, - как их? - Николини и Пардчелли, да двое во французах, думаю, лет сто их мастерская работает, имена Кре и Гальен. А наши меня предпочитают: "твои, Илья Васильев, всех выше". Вот и выходит, я пятый мастер на свете по балетной туфле, а на Россию так первый.
- Вы, выходит, художник?
Неожиданная и странная беседа влекла Мусоргского.
- Зачем художник, я мастер. А мастерство, верно, тонкое. Тут надо косточку живую не упустить, отгадать в башмачке атласном сплав особливый ...
Верхний жилец с уважением к своему ремеслу (так простолюдины всегда говорят о ремеслах и знаниях) растолковывал Мусоргскому, чем итальянский балетный башмак лучше французского и чем всех их лучше его, русский.
К утру они стали друзьями и Мусоргский, провожая мастера Илью Васильевича, шутливо сказал:
- Да вы мне настоящее утешение, посланное свыше, и тема: победа духов света над шабашем духов тьмы...
Но мастер Селиванов, кажется, не понял.
А дня через два Мусоргский, к рассвету, когда уже заперли "Яр", шел с Петербургской стороны Петровским парком. Он был в расстегнутой, потрепанной шинельке, на его тонких башмаках полопалась кожа, он не замечал теперь ни себя, ни своей жизни, потому что вся его жизнь стала ожиданием неминуемой, неотвратимой встречи с Анной.
Предутренний ветер рябил Неву. С деревьев капало, голые ветви скрипели. Тысячи холодных звуков дождя наполняли воздух.
Он шагал, не замечая, по лужам. Утренняя дрожь пронимала его. У Тучкова моста, на откосе, сидел на перевернутой шлюпке речной сторож, жестокоусый старый солдат в кепи и в накинутой шинели, курил носогрейку. Мусоргский рассеянно посмотрел на него сверху, с моста, и прошел на Васильевский.
А за шлюпкой, по которой текли струйки утреннего пара, на мокрой земле, у самой воды, лежала утопленница. Ее и сторожил солдат.
Тело с ночи покачивалось у откоса, водой то относило его, то прибивало снова, покуда тихо не повело на песок.
Это была Анна Манфред. Ее можно было узнать по грубым, жестким башмакам, набухшим от воды.
Она покоилась в страшной и великолепной красоте смерти. Темное платье, полное воды, легло на песок, как складки одежд богини Никеи, волосы от воды потемнели, одна рука, посиневшая, была вытянута вдоль тела, а другая поджата под рваный оренбургский платок, в песке и в тине, завязанный узлом на груди.
ЧЕРНЫЙ ЛУЧ
В январе 1874 года было назначено первое представление Бориса Годунова на Мариинской сцене.
Мусоргский думал, что его инструментальная симфония, драма образов и звуков, как он называл царя Бориса, никогда не будет поставлена полностью.
Его бесили, оскорбляли хлопоты, необходимость унижаться перед театральными чиновниками, журнальными критиками, меценатами, знаменитыми приятелями, самодовольными дураками-певцами, самовлюбленными дурами-актрисами...
Но Бориса Годунова поставили.
Ночь перед спектаклем Мусоргский спал очень тихо. Его большие, белые руки спокойно светились на рваном пледе: он отдыхал во сне от суеты последних дней.
Утром, освеженный черным кофе с коньяком, он начал просматривать партитуру, хотя это было не к чему.
Глотками он тянул коньяк. Маслянистый, медленный огонь ожигал его все горячее, светлее.
И музыка стала казаться ему до того удивительно прекрасной, мощной, полной грозы и света, что на глаза наворачивались слезы. Он пьянел.
И внезапно, перелистывая партитуру, вспомнил уличную арфянку Анну. Сердце защемило болью: Бориса он писал позже, но все задумывал с нею. Анна, пятнадцать, двадцать лет назад. Он вспомнил красноватые волосы, как светилась худая рука, и тоненькие ключицы, косое крыло. От Анны ничего не осталось: прах, комья мокрой глины. Ее давно заела земля.
Мусоргский поднялся. Теперь он все делал тяжело, неуклюже. Ему мешала одышка. Одутловатое лицо, с нездоровой желтизной, как будто набрякло от желтоватой воды.