Он начал одеваться к театру: жилет, сюртук. Подкладка жилета на спине истрепалась, висела лохмотьями. Оборванный хлястик пришлось сколоть английской булавкой. Для театра он решил почистить жилет мокрой щеткой.
Большая, с налитыми жилами, рука Мусоргского неверно водила щеткой по стеклянным пуговицам, по темному, когда-то синему, бархату.
В театр он пошел пешком.
Уже померк зимний день с мелькающим снегом. На Петербург легла темная стужа.
Редкие фонари мигали на Невском. Над ними косо носился снег. Мало прохожих. Все неприветливо. Снег мелькает без шума, зловеще, точно летучие белые мыши.
На Невском сердце Мусоргского заныло от страха.
Это был темный страх за царя Бориса. Когда-то он ждал представления Бориса, как светлого чуда, которому суждено обновить, преобразить жизнь, мир. Какое там преображение: вздор. Страшно.
Все беспощадно, страшно, как эта стужа и снег, мелькающий в потемках, точно железные стружки.
В тонких шевровых ботинках, какие он надел для театра, прозябли ноги, посинели ледяные руки. Он не мог разогнуть пальцев. Как все пьяницы, он не выносил холода.
Мусоргский огляделся, чтобы подозвать извозчика.
И тогда над зажженным фонарем увидел черный луч. Сердце заколотилось и замерло.
Черный луч бил над фонарем прямо во тьму, еще более черный, чем мгла январского вечера.
Подкатил Ванька, закиданный снегом. Голова, охваченная морозным туманом, какая-то неживая, курносая, с вывороченными ноздрями.
- Пожалте, барин, подвезем, - осклабился Ванька. Барин стоял у фонаря в расстегнутой шубе, плечо в снегу, выпивший.
"У меня сердечные перебои, мне надо воздухом подышать, я пьян", думал Мусоргский, садясь в санки.
- Вези меня куда-нибудь... По Невскому, через мост, все равно... Потом обратно, в театр... Я сказку...
На Николаевском мосту стужа звенела, как громадная тугая струна.
Тянулись два ряда чугунных фонарей. В них было что-то торжественное и беспощадное. Зажженные фонари на мосту, похожие на погребальные факелы, отбрасывали вверх черные лучи. Такая игра света и тени часто бывает в Петербурге в мглистые зимние ночи.
"Пьяная фантазия, страх", - презрительно упрекал себя Мусоргский, укрываясь от ветра за спину извозчика.
Это его постоянный страх, - невыносимый, - от которого болит сердце.
Занесенные снегом санки попадались навстречу, обгоняли лихачи в дрожащих сетках, протащилась конка, освещенная огнями. Люди в конке покачиваются, как тени.
Все снуют между погребальными фонарями, и все побеждены. Раз и навсегда побеждены, никто не отвертится: все побеждены смертью. И вся его музыка только темный страх перед смертью, татарский вопль ярости, отчаяние перед неминуемым бессмысленным истреблением.
Жало смерти не вырвано. Во всех черный луч. В нем, в курносом Ваньке, в генерале, промчавшемся на лихаче, закутанном в николаевскую шинель с бобрами, и в этой покорной кобыле, с ёкающей селезенкой и длинной кривой спиной, побелевшей от дорожки снега.
Все, что зовут жизнью, только прислушивание человека в самом себе к надвигающейся смерти. Она вламывается как в проломы, единственная победительница всего, опустошающая тьма.
- Философская болтовня дурного вкуса ... А у тебя музыка, - с раздражением по привычке, спорил он с собою, пригибаясь за спину извозчика. Он привык бормотать под нос, как часто одинокие люди.
- Нет-с, не философия... Это и есть моя музыка ...
Еще когда он написал романс "Злая смерть", романсец плохой, черт ли в нем, но и там тот же испуг. А его Борис?
Борис, - сердце упало от тонкой крылатой печали, как всегда, когда думал о царе Борисе. Не поймут Бориса. Кому понять? Сегодня, конечно, будет провал ...
О царе Борисе он думал, как об единственном родном существе на свете, как о своем старшем брате, величественном, благородном и бесконечно несчастном.
У царя Бориса черный луч в глазах. Царь Борис - Эдип Московский, - жертва, брошенная на растерзание року, всепоглощающей тьме. Борис отчаянно борется, а все равно все растерзает, сожрет бунт смерти. Смерть - бессмысленный бунт против живой гармонии мира.
- Браво, вот афоризмишко, - Мусоргский усмехнулся. Он дрожал от холода, дышал вином в затылок вознице, и спорил с собою.
Не афоризмишко, а истинно так. Эллады, Римы, Питеры Брейгели, Боттичелли, Сикстины, си-минорная соната Листа, Бах ... Что Бах ... В Нищем, Галилейском узрели Сына Божьего ... А все равно все ухает в прорву, во тьму. Все одно похоронное шествие между погребальных факелов. Черный луч.
И его песня Марфы, которую он обдумывает, - черный луч, - она отпевает себя, весь мир, - и Шабаш Духов Тьмы, Песни и Пляски Смерти, Без Солнца.
- Сжечь, все сжечь, все ... - шептал он с горечью, отчаянием. - Что я понимаю в жизни, мире? Нет, никто и ничто не ушло во тьму. Все сосуществует с нами ... А я пьяница, кощунник... Я ничего не понимаю ... Но мне страшно ... Господи, страшно в мире Твоем... Это от больного сердца: страшно ... Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного ...
На извозчике, заметенном снегом, обмерзший, с руками, глубоко засунутыми в рукава потертой шубы, Мусоргский снова вспомнил Анну.