С лучезарно-ясной душой и непоколебимым спокойствием встретил Сесилио Алькорта последнюю ночь своей жизни. Мучения его прекратились, он уже не испытывал никакой боли, — тяжкий недуг мало-помалу иссушил его тело, и еще оставшийся небольшой островок живой плоти, словно отделившийся от прочего организма, медленно угасал в тумане все более бесплотных мыслей. Сесилио уже попрощался с сестрой и дядей, молча пожав им руки и пристально, беспредельно-нежно взглянув на них угасающими глазами. Теперь он прощался с самим собой. Трепетный свет ночника слабо освещал его комнату, Луисана и Сесилио-старший, храня благоговейное молчание, прислушивались к обрывкам фраз, доносившихся со смертного ложа:
— Сладкий миг… брат Луис, Гарсиласо… Мой первый восторг. Жизнь была прекрасна.
Напрягая последние силы, Сесилио восстанавливал в памяти всю свою жизнь, кристально чистую и благородную, чтобы передать ее смерти как драгоценный дар. Он припоминал годы отрочества, прошедшие в духовной близости с великими поэтами древности, которых он узнал сам или с которыми его познакомил его наставник, Сесилио-старший. Мысль текла в глубинах его существа, и лишь время от времени слова, точно вехи, указывали проходимый ею путь:
— Беатриче!
Перед внутренним взором чередой проходили воспоминания о романтической нежной любви в Каракасе, в тенистом патио, увитом гранатами и жасмином, краткие мгновения счастья, легкие и мимолетные, как благоухание цветов, дарованных ему в награду за безграничную надежду и нетленную любовь.
Сесилио-старший вышел из комнаты, и немного погодя Луисана услышала, как в пустых покоях большого дома средь гулких шагов раздались его сдержанные рыдания. Она судорожно проглотила комок, подступивший к горлу, чтобы не нарушить безмятежного покоя, снисходящего на умирающего брата, лицо которого озаряло сияние далекой романтической любви. И когда около полуночи к ложу Сесилио-младшего подошел дядя со скорбным, заплаканным лицом, сияние это все еще озаряло лицо умирающего.
Отходивший в вечность молодой гуманист достиг в своих воспоминаниях перекрестка дорог, где он повстречался с великими философами, и, остановившись, он пробормотал:
— Жизнь это мысль. Затем Сесилио проследовал до следующего перекрестка жизни, до того места, где книги открыли перед ним вопиющую несправедливость во всей ее наготе, несправедливость, которая разделила весь род человеческий на угнетателей и угнетенных. Он не принадлежал к разряду последних, но его чувства и воззрения не позволяли ему быть среди первых, хотя в этой среде было все необходимое для безмятежного существования. И теперь веха на пути его воспоминаний обозначила цель, во имя достижения которой он решил, выбросив за борт мертворожденные идеи идеализма, ринуться на всех парусах навстречу буре.
— Жизнь это самопожертвование.
Но тут его жизненный путь преградил неизлечимый недуг, продолжительный и тяжкий. Мысль задержалась на нем, и, словно из-под обломков несбыточных иллюзий, вдалеке мелькнула последняя веха:
— Жизнь есть смерть.
На рассвете на Сесилио-младшего снизошел вечный покой.
По черному пеплу пожарищ, словно неведомые призраки, в неясном свете луны двигались повстанцы Педро Мигеля Мстителя. Отряд все так же молча следовал за своим хмурым командиром; тень Педро Мигеля, выросшая до сказочных размеров, покачивалась на фоне ночного неба, очерченного грядой гор. Вдогонку отряду несся вой сторожевых псов, — казалось, сама смерть обходила дозором всю округу. Отряд продвигался форсированным маршем и на рассвете вступил на плантации Ла-Фундасьон. Душа неукротимого повстанца будто закостенела; ничего не видя, не слыша, не чувствуя, он шел вперед. Упрек, брошенный ему Хуаном Коромото, в том, что бой был проигран только по его вине, развеял завесу, за которой таилась его душевная тайна, и теперь Педро Мигель терзал самого себя, растравляя незажившую рану.