Тогда он занялся ее жестами и мимикой, особое внимание обратив на улыбки. Смеяться он ей строго-настрого запретил, так как у нее были неровные крупные зубы. Но изредка улыбаться дозволил, выработав для нее особую форму улыбки, при которой губы не коверкались, зубы прикрывались, а на правой щеке возникала чуть заметная ямочка. И этой улыбке непременно должно было сопутствовать скромное потупление взора.
Потом стал учить ее поведению за столом. Я однажды присутствовал при том, как Голубок обучал Эмилию кончиками пальцев деликатно брать со стола оливки, грациозно подносить их ко рту и пережевывать, почти не двигая скулами. Ей чуть ли не целое блюдо оливок пришлось съесть, прежде чем пигмалион удовлетворился и похвалил свою галатею.
Потом он решил обучать ее музыке, в качестве инструмента избрав наблу.
Тут Гней Эдий Вардий вскочил со скамьи, широко расставил ноги, сцепил на животе руки, как часто делают моряки, и в этой позе, почему-то зло и обиженно на меня глядя, стал доказывать, короткими рубленными фразами, как мне показалось, утрачивая последовательность и логику:
VII.
— С этой Эмилией он возился с утра до вечера. Свободного времени не оставалось. А ведь помимо Эмилии у него были и другие женщины. Та же самая Анхария, которую, хоть изредка, но надо было навещать! И некоторые купидонки, которых он давно оставил и которых даже в лицо не помнил, теперь объявились и стали к нему приставать, напоминая о былых утехах и требуя новых ласк. Иногда так упорно преследовали, так жарко предъявляли претензии, что бедный Голубок… «Я ведь жрец, — говорил он. — А они требуют жертвы. Нельзя же все время отказывать. Не проще и неПоэт, говорят! Стал поэтом!.. Да не было у него времени на поэзию. Любовь, служение Венере — вот чему он посвятил себя без остатка! Вот что было его главным и единственным делом!.. Стихи он начал писать лишь для того, чтобы соблазнять женщин. Он сам в этом признавался в «Амориях»:
И позже, в своей «Науке», подтверждает и уточняет:
Писал он на каких-то замызганных дощечках или старых лоскутках бумаги, которые разбрасывал у себя по дому, и часто не мог сообразить, где у него начало, где конец, и соединял так, как случайно у него складывалось… Разве так работают над своими сочинениями настоящие поэты?.. Я ни разу не видел, чтобы он их шлифовал или оттачивал. Выплеснет, выплюнет быстрые строчки на дощечку или на кусочек пергамента и потом отдаст их мне переписывать. А когда я указывал ему: «Тут надо поправить, хромает», — или предлагал: «Позволь мне обработать, я бережно сделаю», — усмехался и отвечал: «Ты только перепиши, но, ради Протея, ничего не меняй. Я ведь не поэт, как ты. Мои стихи должны быть сырыми, то есть влажными и текучими. А ты их засушишь. Или они окаменеют, как у Вергилия. Или начнут трескаться, как у Горация. Или станут лосниться, как у Тибулла, и задребезжат, как иногда у Проперция»…
Он, видишь ли, издевался над великими поэтами. Но часто, как говорится,
И часто писал слишком игривые, я бы сказал, скабрезные сатиры и эподы и, зачитав их в амории, тут же рвал в мелкие клочки, чувствуя, видимо, что нельзя оставлять после себя эдакую пошлость… Но эти гадкие стишки, к сожалению, очень легко запоминались и словно сами собой выскакивали из уст Макра и Галлиона… «Кто такое посмел написать?!» — «Да это Голубок наш недавно накакал…»…
Поэт, говорят!.. Но он ведь, я говорю, не считал себя поэтом. Однажды, застав Котту Максима за чтением одной из своих элегий, вырвал у него дощечку, переломил пополам, отшвырнул в сторону и сердито воскликнул: «Охота тебе читать такой вздор!» Свои стихи унижая, мог восторгаться чужой поэзией, будто ювелир, разглядывая и взвешивая: