Они теперь снова встречались только у Маши. И опять он вынужден был каждый раз приплетать библиотеку и поздние занятия. Иногда он спрашивал себя: «А что бы было, знай мать, где он проводит вечера?» И думал, что мать бы ничего не могла с ним поделать. Но были бы опять ее психозы, ревность, измучивающая обоих, точно пловцов, пытающихся выплыть к берегу во взбунтовавшемся море.
Он думал о матери, которая выдает ему не только рубашки, но и белье, словно кастелянша в армии или тюрьме, и от которой он вынужден прятать свои кальсоны в рукаве старой болоньевой куртки, висевшей в кладовке, улучив момент, когда она в туалете или говорит по телефону; которая знает о всех его трусах и каждых грязных носках с дыркой на пятке, что тут же оказывается аккуратно заштопанной, как только попала в зону ее видимости. Он с ненавистью думал о матери, которая держит его на коротком поводке, что удавкой врезается ему в шею, перекрывая кислород, как только он отбегает от нее на почтительное расстояние.
Временами ее опека становилась просто непереносима для него. Он бежал вприпрыжку домой, хотя было еще только восемь часов вечера, зная, что мать опять будет поджимать губы и разговаривать с ним тоном инспектора по работе с малолетними преступниками. Один раз она ушла к подруге, а он, воспользовавшись моментом, удрал к Маше. Возвращаясь, он издалека увидел, что она подходит к дому. Мать шла медленно, нагруженная сумками. Его она не видела. Гриша, стремглав, проходными дворами, сокращая дорогу, бросился к дому. Прыгая через две ступени, взлетел на третий этаж, судорожно сорвал с себя уличную одежду, скомкав ее и запихнув в шкаф, натянул тренировочные штаны с пузырями на коленках – и как ни в чем не бывало трясущимися руками пошел открывать дверь. Мать ничего не заметила, сунула ему в руки сумки, сказав, что разберет их сама, и Гриша, теперь пугаясь, что мать услышит, как метрономом бухает сердце в его груди, юркнул к себе в комнату.
В другой раз он увидел маму в троллейбусе. Мать его не заметила, на ближайшей остановке он выскочил из троллейбуса и пересел в маршрутку, надеясь опять вернуться домой до ее прихода.
С ней вообще происходило что-то странное. Когда их культмассовый сектор в университете организовал поход в драмтеатр, мать тоже долго кропталась, что ему там делать нечего, театр плохой, а идти домой вечером страшно и опасно.
– Гриша, не ходи! Слышишь меня! – твердила она в который раз. Он мялся и говорил, что посмотрит, может быть, и не пойдет, но ему будет очень неудобно перед ребятами.
– Ерунда! – восклицала мать тоном, не терпящим возражений.
Так было почти каждый раз, когда он куда-либо собирался: на прогулку ли, в кино ли, в поход ли… Он знал, что может просто хлопнуть дверью и уйти, но каждый раз пытался уговорить мать не переживать. Ему было комфортней жить, если он знал, что она спокойна – и в доме мир, и он старался реже уходить из дома, прослыв среди сокурсников домоседом и некомпанейским.
92
Лидия Андреевна представила себе нагое тело сына рядом с телом этой женщины и на нее опять накатила волна брезгливости. Ее мальчик, что недавно пах молоком и наклеивал засушенные цветы в гербарий… Нет, это просто невозможно себе представить… Она вспомнила, как он осунулся и побледнел… Она объясняла это усталостью, стрессом и грузом навалившихся на него проблем, что, как тяжелый мешок на плече, пригвождали его к земле. Потом обнаружила в его глазах печаль и подумала: я должна бороться за него. Женщин много, они будут приходить и уходить, как времена года, сменяя друг друга, а мать одна.
– Сынуля, что с тобой? – от нежности матери у Гриши, словно у насквозь промоченной адсорбирующей тряпицы, начинали накапливаться под линзами очков соленые капли. Он по-детски шмыгал носом, стараясь втянуть слезы в себя, но из перекрученного спазмой горла раздавался птичий клекот. Ему некуда бежать, можно закрыться за дверью от рентгеновского маминого взгляда, но, когда она трогает его лоб, проверяя, не сжигает ли его огонь подхваченной болезни, ему хочется свернуться калачиком под одеялом: чтобы приносили чай с протертой живой малиной, сидели бы рядом и гладили по голове, охваченной обручем тупой боли. В зеркале покрасневших от слез маминых глаз, что она старательно прячет за стеклами нацепленных очков, его притязание на самостоятельность кажется теперь ему непростительным предательством и бессовестностью:
– Мне так грустно.
Нежность ее голоса заворачивает в пеленку – так, чтобы ручки были прижаты по бокам, он лежал, как в коконе, дожидаясь, когда, наконец, очнется бабочкой, с легкостью порхающей с цветка на цветок, чтобы однажды в солнечный день не заметить шелковую сеть паутины, которую уже не суждено будет разорвать. Бабочка сначала станет трепыхать нежными крыльями, будто в предвкушении свидания, а затем смирится и затихнет, понимая, что размах ее крыльев строго дозируется эластичностью чужих, оплетших ее, словно когда-то кокон, шелковых нитей.
93