– Так точно, совсем; сейчас на пост принесли, уж холодный… На границе нашли… Сначала лошадь прибегла, в крови вся, а затем наши с тревоги домой ехали, да и наткнулись… Лежит посреди дороги, руки раскинумши, а с боку живота, вот в этом месте, – объездчик для большей ясности хлопнул себя по животу, – ранища, большая-пребольшая и крови из нее до ужасти… А к тому же и пальцы на левой руке посечены… А кто и как убили его – никто не знает.
– Да разве вахмистр был один?
– Выходит, ваше благородие, так, что быдто бы один. Мы и сами спервоначалу удивились, как это оно все так вышло. Никто не слыхал, не видал. Дежурный сказывает, – был один выстрел близ поста, а опосля того лошадь прибежала вахмистрова, Громобой, седло на боку и все в крови…
Воинов не стал больше слушать пустившегося было в многословие от охватившего его волнения Убий-Собаку и, дав шпоры коню, шальным галопом поскакал на пост Тимучин.
– Ах, какое горе, какое горе! – изредка шептал он. – Вот тебе и изловили! Проклятый Муртуз!.. Ну, попадешься ты мне когда-нибудь, тогда держись только!..
XLVII. Горя реченька
Когда Воинов въезжал во двор Тимучинсхого поста, его поразил громкий, заливистый хохот, раздававшийся из квартиры вахмистра. Вслушавшись в этот странный, ни на минуту не смолкавший хохот, Аркадий Владимирович почувствовал, как мурашки пробежали у него по телу… Что-то нечеловеческое, дикое и в то же время скорбное было в этом неестественном смехе.
– Что это такое? – кивнул головой Воинов по направлению квартиры вахмистра, обращаясь с этим вопросом к выбежавшему к нему навстречу унтер-офицеру Незеленому, старшему соседнего поста, по случаю происшествия прискакавшему тоже на пост Тимучин.
– Лукерья Ивановна, ваше благородие, должно, умом решилась! – доложил тот, поддерживая офицеру стремя. – Солдаты дурачье, – не предупредили, прямо так в комнату и внесли, а она только что заснула под утро самое… Ночь-то всю не спала, ребенок плакал; а тут такое дело… Она спросонья вскочила, увидала, крикнула и давай хохотать, да с той поры вот все и хохочет, должно, памятки отшибло!
Воинов поспешно вошел в дом. В первой комнате, на запасной кровати, с которой были сброшены матрас и подушки, на голых досках лежал труп вахмистра Терлецкого. Левая рука его, распухшая и посинелая, с изрубленной, болтающейся на коже и жилах кистью, свесилась на пол; правая была закинута на грудь. Захватанный окровавленными пальцами полушубок был расстегнут; весь низ живота и синие рейтузы алели запекшейся кровью. Осунувшееся за одну ночь до неузнаваемости лицо было изжелта-бледно, рот полуоткрыт, широко расширенные, закатившиеся под лоб глаза застыли в выражении нестерпимого страдания и ужаса… Над левой бровью зияла глубокая рана, левая щека и часть бороды были залиты кровью, что придавало лицу особенно жалкое, страшное выражение.
Растерявшиеся солдаты робко толпились вокруг убитого, пугливо заглядывая ему в лицо; в углу у окна, удерживаемая за плечи одним из солдат, билась Луша. Сидя на стуле, она, как змея, извивалась всем телом, ломала руки, топала ногами и заливалась диким неистовым хохотом; при этом лицо ее судорожно подергивало, только глаза оставались странно безжизненными, упорно устремленными в одну точку. Воинова особенно поразили эти немигающие, широко раскрытые глаза, в которых не светилось никакой мысли, не отражалось никакого ощущения. Их холодная неподвижность как-то особенно резко не гармонировала с судорожно кривившимся лицом и вылетавшим из напряженного горла хохотом.
– Вы бы попробовали ей ребенка поднести, – обратился Воинов к солдатам, – может быть, увидя его, она опомнится!
– Пробовано, ваше благородие, да чуть было греха не вышло. Мы ей дали его в руки, спервоначалу она было и взяла, а потом вдруг как шмякнет об пол! Спасибо, подхватить успели, а то бы убила младенца-то насмерть!
– Где же он теперь?
– На солдатской кухне; кашевар молоком поит, У нее, чай, молока теперь не будет уже!
Воинов полюбопытствовал взглянуть на своего крестника. Когда он вошел в солдатскую кухню, он увидел всегда грязного, запачканного сажей кашевара чухонца Алика, придурковатого лентяя, совершенно неспособного к строю и служившего для всего отряда посмешищем. За негодностью к службе на границе он состоял бессменным кашеваром и так сроднился со своей кухней, что, случайно очутившись в другом месте, чувствовал себя каким-то потерянным.
Сидя на табурете, Алик держал на руках маленького Аркашу и осторожно вливал ему по каплям в рот подогретое молоко. Ребенок, не умея еще пить из ложки, захлебывался, таращил глаза, пускал губами пузыри и беспомощно разводил ручонками. Лицо его выражало полное недоумение; он как будто размышлял, заплакать ли ему сейчас или подождать еще немного.
– Ну, пэй, пэй, алупщик мой, жалуста, пэй! – мягким, несвойственным ему голосом проговорил Алик, и ласковая добродушная улыбка широко расползлась по его безобразному красному лицу, с клочьями белого моха вместо бровей. Алик так был увлечен своей новой ролью няньки, что даже не заметил вошедшего офицера.