Исходным пунктом книги о трудовом лагере является не только размышление о тюрьмах, но в первую очередь образ советского общества в целом. Во второй главе «Страна и ее враги», где дается ретроспективный взгляд на 1931 год, Советский Союз предстает как страна путешествующих энтузиастов с затесавшимися среди них отдельными «врагами». Их надлежало отправить в лагерь. Затем следует глава о тюрьмах в «буржуазных» странах. Таким образом, наррация имеет дело с тройным семантическим противоречием: пространственным и идеологическим между Советским Союзом и «буржуазным» миром; между страной и ее «внутренними врагами»; между прежним (эпохой первой пятилетки) и сегодняшним днем (второй пятилеткой). Изображение совсем не нацелено на проведение границы между тюрьмой и «нормальным» обществом как приметой буржуазного, то есть вчерашнего мира. Как специфический травелог, текст противопоставляет ему модель советского пространства, в котором снимаются границы между «внешним» и «внутренним», между лагерем и свободой.
По поводу тюрем западных стран или дореволюционной России говорится: «Во всех случаях выход из тюрьмы — это
В основной семантической оппозиции институций — тюрьма, заключение vs свобода — граница также стирается: тюрьма — это свобода, то есть она предлагает двойную свободу (в противоположность простой свободе при выходе из «буржуазных» тюрем) — как пространственную, так и духовно-моральную:
В лагерях научились строить перспективу собственной жизни на многие годы. Внешней свободой движения, которая ошеломляет выходца из буржуазной тюрьмы, они пользовались и на стройке канала. Она не волнует их. Они ощущают другую свободу: свободу от вины…
[537]С такой точки зрения, ссылка в трудовой лагерь оказывается эквивалентом «командировки»: обе якобы одинаковым образом выдвигают советских героев, обе конструируют пространство, признаками которого являются отсутствие внутренних границ; деконкретизация и дегеографизация, абсолютность внешней границы, специфическая темпорализация, а также структурирование его посредством символичных и вездесущих (но все же и отчасти конкретных) парадигматических пунктов, символизирующих frontier.
Если вернуться к изначальным направлениям наших размышлений и попытаться резюмировать, каково соотношение рассмотренных советских текстов середины 1930-х годов и травелогов европейского модерна, можно заключить следующее: по сравнению с фактографическими травелогами конца 1920-х годов в 1930-е годы они отличаются явно выраженной литературностью, которая ставит их в новую диалогическую ситуацию относительно традиции литературы путешествий.
При этом оказывается, что тексты специфическим образом вступают в полемику с обеими традициями современной литературы. Они направлены против традиции, ориентированной на факты и подробности, в основе которой лежит модель пространства, многократно дифференцированного «своим» и «чужим», против притягательности «чужого», а также против традиции сосредоточенности на субъекте путешествия, когда речь идет о символизации современного выстраивания субъекта посредством рефлективного отчуждения на основании путешествия (зачастую понимаемого метафорически).
Советские травелоги 1930-х годов противостоят обоим традиционным направлениям. Они обесценивают чужое, с одной стороны, считая частное феноменальное разнообразие эфемерным и (в том числе и для путевых очерков) неинтересным, и, с другой стороны, лишают чужое его функции как инструмента культурной саморефлексии. Что касается пространства, конструируемого травелогами, то в большинстве случаев тексты середины 1930-х годов отказываются от построения пространств чужого как пространств культурной памяти, которые сами по себе имеют для путешественника определенное историческое значение и символически интегрирующую функцию. Рассматриваемые сочинения создают пространство в конечном итоге исторически и культурно не дифференцированное — только из отрицания исторически прошедшего/чужого
[538].