Солдаты еще стояли — зажмурившись от пуль и как бы отталкивая их руками. Свинец рвал им мундиры — это тоже было снято. Расстреливали их в упор — с метровой дистанции.
Следующий снимок был смазан — уже подкошенные и сронившие чубы, они еще держались на ногах. Они падали на кучи щебня и кирпичей у своего здания. Снимок был четкий, со стволами винтовки и ППШ слева, только белая подошва сапога расстрелянного была смазана: он еще падал. Один из группы уцелел, но только на мгновение. Приклад винтовки размозжил ему череп. На следующем снимке вниз головой свисало к земле тело офицера. Он был в одном галифе и сапогах. Его связали за ноги, вздернули на ветвь и обвязали конец каната вокруг узловатого ствола. Струйки крови ползли вниз по могучей грудной клетке. Женщина, с виду цивилизованная, сделав шаг вперед из толпы, плевала в черное месиво, которое было вместо лица у человека, забитого насмерть.
— Это полковник Папп…
Он вздрогнул. Под сводный Краснознаменный хор, то грозный, то задушевный, он не услышал, как она приблизилась.
— Полковник ГБ?
— Нет. Министерство обороны.
— За что же они его?
— По ошибке.
— А солдат?
— Тоже. Эти солдаты не пытали, не казнили. Просто голубые воротники. Ошибка! Эксцессы восстания, Александр. При этом из разбитых витрин Будапешта не воровали даже бриллианты. А ящики с деньгами в помощь семьям убитых стояли на улицах без охраны. Когда в Нью-Йорке случилась авария на электростанции — помнишь, что было?
Он не помнил.
Следующий снимок был снят сверху. По проспекту и через перекресток ползли наши танки с наглухо задраенными башнями — раз, два, три… десять, и конца было не видно. Из гостиной сводный хор пел задушевно знаменитую песню 1944 года — «Соловьев», музыка Соловьева-Седого, слова Фатьянова:
Он перевернул страницу. Опять центр Будапешта. Рекламная тумба, обклеенная афишами. Под ней валялся обгоревший труп советского майора в танковом шлеме. Еще один наш — в каске, в ватнике и в сапогах. Лежал рядом с тротуаром, обнесенным старыми камнями бордюра. «Поребрика» — говаривал когда-то отчим Александра, не любивший иностранных шов. У поребрика он лежал, советский наш солдат, полуприкрытый листом жести, и проезжая часть вокруг него и его искореженной пушки была захламлена — гильзы снарядов, какие-то палки, тряпки, обрубки осенних ветвей и почему-то эмалированный тазик для купания младенцев — многократно простреленный. Из-под нашей советской каски смотрело вверх лицо — без выражения, потому что его обсыпали чем-то белым — гипсом? Скорее всего, мукой. Потому что на тротуаре, над ним и мимо него, отвернувшись, стояла за хлебом очередь будапештцев, человек сорок-пятьдесят — мужчины в плащах и шляпах, пожилые женщины в платках. На труп нашего солдата никто внимания не обращал. Кроме толстой тетки, прочно упакованной в плащ, платок, мужские брюки с отворотами по моде тех лет, и в прочные ботинки. Она указывала на белый лист жести, держа за руку девушку, взрослую и высокую, как Иби, одетую поразительно современно, как бы для джогинга, — и в позе оторопи перед трупом русского…
В ее присутствии смотреть все это было невозможно. Он закрыл журнал.
Он поднял голову.
Она улыбнулась. Рот был накрашен — резаная рана.
— Как я тебе нравлюсь?
Коротко стриженые волосы блестели и были зачесаны назад. Жемчужные сережки. Голые плечи. Черное платье и длинные перчатки в обтяжку.
Он поднялся.
— Мы идем в оперу, женщина-вамп?
Она откинула голову и выдула струйку сигаретного дыма.
— Нет,
— Ни в коем случае.
— Ты не любишь эти песни?
— Очень, — сказал он. — Так, что задушить тебя могу.
— Из-за этих фотографий? Но, Александр? Так ведь было между нами
— Не стоит.
— Очень красивый. Австрийский. Агрессивный?
— Агрессивностью я и без маршей переполнен.
Она засмеялась и не поставила ничего.
На пороге гостиной лакированными остриями вперед стояла пара вечерних туфель на высоких каблуках. Она развернула их, вставила ступни, сравнялась ростом с Александром, и, крутя задом, пошла дальше, по паркету.
Кухня была огромной.