Читаем Беглый раб. Сделай мне больно. Сын Империи полностью

— Ну, спасибо, гражданочка, — рычит она, — ну, удружила. Давай теперь я тебя за это понежу. Одна здесь?

— С дочкой, — отвечает мама. — Дочка меня понежит. Ну-ка!

Сует Августе вымоченный веник и плашмя укладывается — кверху попой. А та, которой мама удружила, влезает уровнем выше и раздвигает свои ножищи для удобства созерцать, оскаливаясь на меня зевом красным из волос между могучих бедер — как косматая медведица. И басит сверху:

— Ты вымочи, вымочи его как следует!

Августа испуганно бежит к чану.

Возвращается и начинает охаживать маму.

— Да не ласкаючи надо! — сердится чудище, слезая с полка, и я спасаюсь бегством. В предбаннике меня ставят на лавку. Заворачивают в простыню, оставляя голой правую руку, в которую мама дает мне половинку яблока. Перед этим она смазывает с зеленого яблока растаявшую от пара бумажную салфетку, а потом, как фокусник, обманно поднатужившись, разнимает надвое, но я-то знаю, что яблоко ножом разрезано еще дома.

Я впиваюсь в кисло-сладкую мякоть, глядя, как на белой лавке напротив молодая женщина надевает дымчато-черный чулок. Приподнимает ногу, оттягивает по-балетному носочек. При этом руки ее скользят вверх по черной ноге, еще более красивой, чем голая отставленная, — с такой лаской наскальзывают, что я поднимаю на нее глаза. Женщина улыбается своей ноге. Лаская себя отрешенно, как будто на этом свете только она одна — влюбленная в себя. Это, значит, можно — в себя? Вокруг меня люди себя не любят, только других… Поведение женщины, встающей на носки, чтобы пристегнуть к поясу черные чулки, потрясает меня настолько, что я не сразу вспоминаю проглотить уже разжеванный кусок яблока.

Закутанные до ноздрей, мы выходим в метель. Пока мы мылись, замело все углы на перекрестке. Мягко поскрипывает под ногами пушистый снежок. Покачивается уличный свет, а из окон уютно светят шелковые красно-оранжевые абажуры. Укутанному метелью Ленинграду уютно, как мне в моем пухлом коконе из головного платка, шапки и шубы. Возвращаемся к себе домой, где будем пить красный краснодарский чай с лимоном.

Смутно-бела и далеко вперед безлюдна улица Рубинштейна, но вдруг мама ахает. У глухой, у газетной стены направо от винного магазина лежит кто-то в снегу. Его уже полузанесло метелью. Мама сует Августе авоську, убегает вперед, наклоняется, подтаскивает человека, усаживает под щитом с выдранными кем-то, свисающими многослойными клоками «Ленинградской правды». Мы подходим. Это женщина. Белокурая прядь косо падает на заледенело-неподвижные глаза. Поэтесса, известная всей улице, а когда-то и всей стране.

— Что же делать? Замерзнет ведь, — говорит мама. — Вы, дети, возвращайтесь, вот вам ключ. А я ее отведу… Наталья Иосифовна, а Наталья Иосифовна? Вы можете встать?

— Околеть спокойно не дадут. Не встану! — оживает ледяная поэтесса. — В Петербурге мы сойдемся снова, а в этой, вы уж, сударыня, извините… дыре знать я больше никого не желаю! С кем, собственно, имею честь?…

— Она описалась, мама! — говорю я.

— Да уведи ты его! Вставайте, Наталья Иосифовна, — говорит мама. — А меня Любой зовут. Из дома номер двадцать девять — знаете?

<p>Весна</p></span><span>

В Ленинград пришла весна 1952 года; высох тротуар, и с веселым звоном на нашу улицу из подвалов выкатились инвалиды Великой Отечественной войны.

Больше всех я любил того, который катался у винного магазина. Его звали Константин Палыч. Будучи без ног, он был со мной одного роста. Остатки ног были одеты в солдатские галифе, подвернутые под зад. Кто-то сколотил ему тележку из занозистых винных ящиков, и Константина Палыча крепко-накрепко к ней прикрутили — за остатки ног. Разлохмаченными жгутами. У него была могучая черноволосо-белая грудь в распахе грязной стеганки, на которую наколоты были — кем? — звенящие боевые медали. Потому что рук у него тоже не было. Вместо рук — пара чурок из расколотого и наскоро обтесанного полена. Чурки прикручены к пустым рукавам. Направляясь к своему месту под винным магазином, он отталкивается этими чурками от тротуара, о который шарикоподшипнички тележки издают особый, как бы сытый рокот и выбивают искорки.

На шарикоподшипниках у Пяти Углов и по улице Рубинштейна раскатывают еще и мальчики на самокатах, сколоченных заботливыми отцами, но от мальчиков рокот другой: раскатисто-бесконечный. Удалой.

Бабушка всякий раз дает мне двугривенный — инвалиду в кепку.

Заработать себе на водку ему ведь нечем, и поэтому мы, люди, которых он грудью защитил во время войны, обязаны кидать ему мелочь: у нас не убудет, а он сможет купить бутылку, чтобы утопить в ней свое горе.

Я подбегаю и с наслаждением бросаю монетку в отзванивающую кепку и отвечаю инвалиду:

— Это вам спасибо, Константин Палыч!

Иногда он просит огня. И это целый праздник — вынуть из кармана стеганки мятую пачку «Красной Звезды», вытряхнуть папироску, картонной трубочкой сунуть ему в сочные губы, невозбранно чиркнуть спичкой. Он глубоко затягивается и, пуская дым сквозь ноздри, прикусывает мундштук крепкими белыми зубами.

— Смотри только, — предупреждает Константин Палыч, — дома с огнем не шали.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже