—
— Садись, пять, — съязвила обидно горбунья. — Если ты поймешь, Любовь, что эта вот формула, вбитая в мозги каждому ребенку в этой стране, под
— Более
— Ну да, для людоедов, — столь естественным тоном произнесла горбунья, что конвульсия ужаса на миг свела ему лопатки. — Дело в том, что брошен вызов самим началам: изменить человека. Всю человеческую природу вообще. Причем — в самые сжатые сроки. То, чего не удавалось никому в течение тысяч лет, необходимо выполнить, как пятилетку: в четыре года! А ты не смейся, не смейся. С этой задачей уже во многом справились. Какое, милая, у нас тысячелетье на дворе? Всего второе. А от Октября — всего-то навсего идет тридцать девятая годовщина. А мы? Между Сократом и Толстым две тысячи лет, но разве не нашли бы они общий язык? Нашли бы — риторический вопрос. Тем более что Лев Николаич древнегреческим владел… Но представь себе встречу Толстого с таким, скажем, властителем дум, как Фадеев Александр — твой тезка, кстати, — или кто там сейчас на роли маленького Сталина в литературе?… Под активным воздействием окружающей среды мы уже изменились.
Качественно! Но им — им хотелось бы иметь гарантии в необратимости нашей мутации к худшему. В чем Павлов с Мичуриным их горячо и уверили. Один — что нам привитое собачье истечение слюны становится врожденным вот уже у них, — кивнула она на Александра, который возненавидел ее сразу так, что язык высох. — Ну а другой, седобородый бес в Эдеме, — что вполне возможно преодолеть залог всего живого — консерватизм. Заверил их, что можно наладить серийное производство прогрессивных злаков, овощей, ну, и грядущих поколений… По технологии направленной изменчивости. Откуда и куда бы она направлялась — тут нам все ясно. Людоед уж потирал ручонки — как вдруг обломал зубы на генетике, о которой ты, Любовь, скорее всего, и слыхом не слыхивала; нет?
Вздох мамы, красавицы домохозяйки…
— Но слышала, конечно, о трехголовой гидре сионизма — Венсман — Мендель — Морган?
— Так ведь во всех газетах было!.. Но в чем там суть — это как-то до меня, уж прости, не дошло.
—
И горбунья мстительно усмехнулась Александру в лицо, который опомнился и закрыл рот: темны, но, признаться, тревожно завораживающи были эти речи в тени перед заросшим папоротником белым скульптурным надгробьем неизвестно кому — со скорбящей Маткой Бозкой, вкруг склоненной головы которой, выпирая из мрамора ягодицами, вились беспомощные ангелочки.
Июнь выдался зябкий. Встречаясь поутру у минерального источника, чтобы набрать целебной литовской воды в бутылки темно-рыжего стекла (они хитроумно застегивались на еще польские фаянсовые пробки, сбереженные от прежней жизни рачительным хозяином-литовцем), соотечественницы так и не могли решиться на пляж, где надо раздеваться, и снова возвращались на заброшенное кладбище, где, взявшись под руки, часами бродили, исповедуясь по-русски среди стершегося золота латинской письменности на постаментах.
Кресты, памятники, склепы фамильных гробниц — это был целый некрополь под скрипом сосен в бузине, покинутый город, превратившийся оттого, что давным-давно здесь никого не хоронили, в памятник о том, что это означало прежде — кладбище. То ли людей умирало неизмеримо меньше в то исчезнувшее задолго до появления Александра время, но всякий здесь, не только знать, но и трехлетняя девочка чиновника низшего ранга Анджеевского, был удостоен мрамора, который, глядя снизу полуистершимися именами, безмолвно намекал на то, что прах под ним во время оно содержал нечто и вовсе не имеющее цены.
Не потому ли Смерть в то время была столь требовательна к живым?