В очередном письме он написал, что сейчас, правда, находится в больнице, но на праздники его точно отпустят домой — насовсем. Все, что можно, сделали, обследовали и спрогнозировали, так что теперь он будет дома, а живет он под Варшавой, в деревне, там снег — во всей Европе мороз, есть даже смертельные случаи. Он упомянул свою болезнь, но по-польски, так что она не поняла, что это такое, — просто не знала польского термина. «Помнишь, что́ мы обещали друг другу? — писал он. — Помнишь ночь накануне отъезда? Мы сидели в парке на газоне, было очень жарко, июнь, экзамены сданы на пять, от нагретых за день улиц исходило тепло, смешиваясь с запахом бетона, словно город потел. Помнишь? Ты принесла бутылку водки, но мы так ее и не выпили. Мы обещали друг другу, что увидимся. Что бы ни случилось, мы обязательно встретимся. И еще кое-что — помнишь?»
Да, конечно, она это помнила.
Он носил с собой маленький ножик с костяной ручкой, и вот острием штопора, которым только что была открыта бутылка (водка тогда продавалась в бутылках с пробкой), он царапает себе ладонь — кажется, между большим и указательным пальцем, потом она берет у него острую металлическую спираль и делает то же самое. Затем они касаются друг друга пятнышками крови, соединяют ранки. Этот юношеский романтический жест называется кровным братством и наверняка позаимствован из какого-нибудь модного тогда фильма, а может, и из книги — очередного «Виннету»[111]
.Она внимательно разглядывает свои ладони, одну и другую — не помнит, была ли это правая или левая рука, — но ничего не находит. Со временем затягиваются и не такие раны.
Конечно, она помнит ту июньскую ночь — с возрастом память постепенно приоткрывает свои голограммные бездны: какие-то дни, словно на веревочке, тянут за собой другие, а те в свою очередь — новые часы и минуты. Неподвижные картины сдвигаются с места, сперва медленно, раз за разом прокручивая одни и те же сцены, это словно выкапываешь древний скелет: сначала из песка появляется одна косточка, но вскоре метелка открывает и другие, и вот наконец вся сложная структура извлечена на свет божий — суставы, связки… опора для тела времени.
Из Польши они уехали в Швецию. 1970-й, ей девятнадцать. Через два года они решили, что это слишком близко, что с противоположного берега Балтийского моря доносятся некие флюиды, тоска, миазмы, в общем, висит в воздухе какая-то тяжесть. Отец был хорошим стоматологом, мать — зубным техником: таких эмигрантов охотно принимает любая страна. Шансы на успех рассчитать нетрудно — надо умножить количество жителей на количество зубов. И чем дальше, тем дело идет лучше.
На это письмо она тоже ответила — удивленно подтвердила, что помнит свое странное обещание. На следующее же утро пришел ответ, словно там, по ту сторону, он нетерпеливо ждал с заранее приготовленным, припрятанным на рабочем столе текстом.
«Представь себе постоянную боль и неподвижность, с каждым днем прогрессирующую. Но даже это можно было бы вынести, если бы не мысль, что за этой болью ничего нет, никакое вознаграждение тебя не ждет, каждый следующий час окажется хуже предыдущего, то есть ты продвигаешься к какой-то невообразимой тьме, к аду, выстроенному из мороков. Девять кругов страданий. И никакого провожатого, никто не возьмет тебя за руку и не объяснит, почему так, потому что причин никаких и нет — ни наказания, ни награды».
В другом письме, жалуясь, что писать очень трудно, он говорил — намеками, не называя вещи своими именами: «Знаешь, тут об этом и думать нечего. Традиции не те, плюс врожденное отсутствие у моих (или все еще твоих?) соотечественников склонности к какой бы то ни было рефлексии. Обычно все объясняют превратностями истории, которая, мол, никогда нас не щадила и всегда лишь исПОЛЬзовала — может, отсюда название страны? После всплеска энтузиазма неизменно наступал коллапс — поэтому нормой стали некоторое опасение и недоверие к миру, вера в спасительную мощь четких правил и одновременно нежелание подчиняться тому, что сами же и придумали.
Моя ситуация такова: я разведен и с женой не общаюсь, ухаживает за мной сестра, но она ни за что не согласится выполнить мою просьбу. Детей у меня нет, и я очень об этом сожалею: они нужны — хотя бы для этого. Я, увы, человек публичный и не слишком популярный. Ни один врач не рискнет оказать мне подобную услугу. В одном из многочисленных политических скандалов меня скомпрометировали, и так называемое доброе имя я потерял — знаю, наплевать. В больницу ко мне приходили люди, но — подозреваю — не из искреннего желания увидеться или посочувствовать (так я думаю), а ради (возможно, даже не вполне осознанного) злорадства. Чтобы покачать головой у моей постели: вот, мол, как наказала его судьба! Я понимаю эти чувства, такова уж человеческая натура, ничего не поделаешь. Я тоже не могу сказать, будто кристально чист, — много чего в жизни наворотил. Достоинство у меня только одно — я всегда был человеком организованным. Хотелось бы напоследок воспользоваться этим преимуществом».