Так получилось, что мы вернулись после войны в дом Меркурьева-Мейерхольда. Снаряд угодил в нашу колпинскую квартиру, и в этом взрыве погибли не только родительское имущество и папина библиотека, но и весь вещный мир моего детства. Выжило лишь старое неподъемное пианино «Оффенбахер». Этот контуженный, потерявший голос свидетель артобстрелов и сейчас с треснутой декой стоит у моего сына Никиты.
Василий Васильевич и Ирина Всеволодовна позвали нас к себе жить до той поры, пока Кировский завод, где после войны работал мой отец, не даст нам жилья.
Улица Чайковского, дом 33… Здесь мы прожили почти два года.
Это было удивительное время и удивительная среда. Три семьи под одной крышей. Роль всеобщей бабушки досталась матери Василия Васильевича Анне Ивановне, урожденной Гроссен. В этой хлопотливой русской старушке давно уже нельзя было распознать швейцарскую немку. Ее внуки Наташа, Виталик и Женя — осиротевшие дети Петра Меркурьева. Виталик впоследствии станет мореходом, Женя — известным артистом. Собственные дети Меркурьевых — Катя, Аня и малолетний Петя. Петя впоследствии станет известным хормейстером и на всю жизнь сохранит поразительное сходство со своим великим дедом Всеволодом Мейерхольдом… И наконец, мы трое — отец, мать и я. Даже четырех комнат этой квартиры было мало для такой компании.
А еще домработница, кошки, собаки… Друзья дома, гости, приятели детей…
Двор представлял собою лабиринт из дровяных поленниц. Отсюда ребята все время таскали дрова — в доме дымили печки-буржуйки. Питались по карточкам. На всех про всех было лишь три рабочих карточки (Василия Васильевича, Ирины Всеволодны и моего отца), остальные получали иждивенческие. И на рабочие-то жировать не приходилось, а эти и вовсе были одни слезы. Однако жили. И жили весело.
После войны Ленинград напоминал декорацию страшной сказки. Вот когда он более всего напоминал город-призрак. Он весь был цвета пепла, на всем лежала тень недавнего кошмара, и запах неизбывной беды, казалось, не выветрится никогда. Не было ни улицы, ни переулка, которые были бы обойдены следами разрушений. Даже уцелевшие дома выглядели неживыми инвалидами со слепыми стеклами — люди только возвращались в родной город, не ведая того, что осталось от их прежних жилищ.
А у Меркурьевых царил дух творчества!
Душой дома была Ирина Всеволодовна. Разговоры про фильмы, в которых в это время снимался Василий Васильевич: «Небесный тихоход», «Глинка», «Золушка», «Звезда». Походы в Александринку на его спектакли: «За тех, кто в море», «Глубокие корни», «Горе от ума». А на улице Чайковского — домашний театр, вечерние споры и воспоминания…
До того времени мне не приходило в голову писать стихи. Но вскоре я уже ходил в рисовальные классы и литературную студию Дворца пионеров.
Не стал я поэтом, не стал писателем. А стал кинорежиссером. И по сей день казню себя за то, что не снял Василия Васильевича (Васечки — как называл его мой отец) в своем кино. А мог бы — Василий Васильевич умер в 1978 году. К этому времени я уже сделал шесть картин.
— Почему? — спрашиваю я себя. — Почему я не снял в своем кино этого великого артиста?
Ответ один — робел, стеснялся, это была детская застрявшая в душе робость, робость перед «глыбой».
Отец и мама всегда звали меня «Гоша», бабушка Надежда Осиповна Ильина, родом из Ростова, — даже с фрикативным «Хоша», а вот Меркурьев громогласно звал меня «Гога!». Я не любил этого слова. В те годы словечко «гогочка» было нарицательным, им дразнили.
Позже я встретился с другим великим человеком, которого тоже звали Гогой. И не было в этом имени ничего нарицательного. Это был Товстоногов…
Значительно позднее я все-таки снимал Меркурьевых: Петю, которого трехлеткой носил на плечах, в фильме «Филипп Траум» (по повести Марка Твена «Таинственный незнакомец»), и Женю, ставшего народным артистом России, в «Русских деньгах» (по пьесе А. Н. Островского «Волки и овцы») — в ролях небольших, но значимых…
Возможно, я никогда бы не ступил на шаткую стезю искусства, если бы не эта удивительная семья.
Итак, с улицы Чайковского по Литейному проспекту, поворот на Невский и до Аничкова моста: два раза в неделю я отправлялся во Дворец пионеров, на занятия в литературную студию.
Там с нами занимались молодые замечательные люди. Помню голос Леонида Хаустова, который часами читал на память чужие стихи, поражая этим наше воображение. Помню улыбку с прищуром знатока зарубежной литературы Ефима Эткинда, пытавшегося по мере сил восполнить огромные лакуны в нашем образовании.