Шли солдаты, слышался шорох движения. Стороною плелась понуро лошадь, тщетно пытаясь вмешаться в ряды, – ее отгоняли. Жуя губами, она уткнулась в забор и большими скорбными глазами смотрела нам вслед. Вдруг в небе возник снаряд и стал приближаться. Никто не сказал ничего. Стальными ножницами разрезал он воздух и со звоном рванулся впереди, взбивая черную землю. Напряглись лица и побледнели. С ревом, свистом и визгом протягивались сзади огромные лапы. Внезапно упали все вокруг, грохнуло, засыпал песок, толкнуло, и раздался крик. Прошелестел осколок, кружась.
– Господин прапорщик, не уходите.
– Что ты, я ведь тут.
И еще снаряд мучительно навис над головой, как огромная глыба, – обрушился. Мелькнул перед глазами приклад с судорожно стиснутой на нем рукой, и торопливо забилось далекое воспоминание – ударился, не разорвавшись. Встали и отряхнули землю с шинелей, странное спокойствие овладело. Раненого положили на подводу, порой он вскрикивал, и рядом пошел санитар. На поле ложились гранаты и лопались, и перестали, точно кому-то зажали рот.
– Говорят, раненых оставили на дачах.
– А ты видел? Так молчи.
– И черт вас знает, выдумывают всегда.
Мы обогнали повозку и обходили ее. На горе домашней рухляди сидела молодая женщина, и высоко белели голые ноги. Тяжелыми шагами ступал мужик. Небо было голубое.
22 октября, в среду, вольноопределяющийся записал в дневник:
«Мы отходили спокойно, опасаясь только броневиков. Но это временно, и мы верим, что не сегодня-завтра будем в Петрограде. Ожидаются танки».
В городе мы стояли два дня, было тревожно. В окрестностях не прерывались бои, и разрывались тяжелые морские снаряды. На улице учили строю пленных солдат, отчетливо подсчитывали шаги: ать, два, три. В церкви при мерцании тонких свеч отпевали наших офицеров, тихо читал священник под артиллерийский гром, и вздрагивали старые стены. С женщинами мы делились хлебом, а в лавке рассматривали долго наши деньги, держа их на свет. Мы разместились в комиссариате и спали на столах; приласканный пес не отходил ни на шаг от нас, и сторож, черный, как жук, неслышно вырастал за плечами и молча стоял.
– Ты что?
– Я. Известно.
Перед вечером он предложил нам взломать несгораемый шкаф.
На четырнадцатую ночь мы получили продукты и выступили в темноте. Мерзли руки и лицо. Глухие орудийные выстрелы слышались точно подземные. На поле чуть видна была косилка, и ее назвали танком. В пепельном рассвете, расстреляв посты, мы захватили деревни врасплох и остановились. За полем тяжело рождалось утро.
25 октября, ночью, в субботу, вольноопределяющийся записал в дневник:
«Все спят. Надо и мне отдохнуть и забыться от всего пережитого – прошедший день навсегда останется в памяти. Идя вперед, не думаешь ни о чем и знаешь, что помогут свои. Но когда все торопятся, падают пули и преследует неприятель и знаешь, что нет пощады, тогда испытываешь страх. Вчера была выбита половина полка, и от ружейной пули пал командир. Меня в роте считали убитым – значит, долго жить. В три часа мы из деревни двинулись вперед, и только спустились в открытое поле, как нас встретил настильный огонь. Рассыпавшись в цепь, мы в первый раз пошли в атаку перебежками, местами почти ползком. Так мы добрались до канавы и залегли. Позади раздавались стоны тяжело раненных, в них продолжали стрелять, и они замолкали. Нас 10 человек, с поручиком во главе, бросились вперед, но попали в болото. Двое были ранены, у меня разбило приклад, и стало трудно держать винтовку».
Тяжелый сапог стал на солому у головы, пахнуло мокрой кожей. Обдала холодом лицо пола шинели.
– Этих вперед клади.
– Он помрет по дороге.
– Все равно.
О ком говорят: обо мне, о том, кто лежит рядом? Я не вижу его, но знаю, он здесь. За столом солдат с красным разорванным рукавом медленно в такт раскачивает туго забинтованную руку. Это Герасимов, фельдфебель третьей роты, – но его, может быть, нет. Так показалось. На кровати, под образами, корчится, дико воет чье-то тело, мечется в лампаде огонек – но, может быть, и этого нет. Ничего нет. Но тот, кто лежит рядом, он есть. Непрерывно, захлебываясь, точно нарочно, он стонал:
– А-а-а.
Мелькнул сапог, отвисла рука. Жгучая боль клещами защемила бок.
– Тише!
Темно, фыркает лошадь. Говорят не то близко, не то далеко.
– Куда мне таких?
– Не рассуждай, ты!
Это был подводчик. У него большая лохматая борода, такую бороду я где-то видел. Но где?
– Сдвинь их, они свалятся. Какой бестолковый!
На лицо упала рука в шершавом рукаве. Кто-то застонал, и не узнать было – я или тот, кто лежит рядом.
– Н-но, трогай!
Дернуло, тряхнуло. На дороге у канавы сидит мужик в кумачовой рубахе, распоясавшись, и бьет на щебень камни. Удар и треск – и падает за куском кусок. Равномерно сгибается оттопыренный палец на ноге.
– Но, но, черт, что стал!
Кипит на столе самовар. Белыми клубами вырывается, шипя, пар. Чайник все тот же, старый, над голубой каймой надтреснут край.
– Вам чай покрепче?
– Нет, я ранен.
– Это ничего. Только сахару возьмите больше.
Темно и пыль во рту. Наклонилось бородатое лицо, и пристально смотрят глаза.