Дом безработного учителя пения стоял напротив семилетней школы. Заброшенное здание, где еще недавно звенели детские голоса, где был сосредоточен весь смысл жизни, стремительно ветшало и на глазах рушилось. Особенно этот процесс усилился после того, как со школы содрали шифер. Рушился уютный, маленький мир, который так любил Фома Игуаныч. Высокие сосны, высаженные когда-то на субботнике вокруг школы, почернели от дождей, а многие вдруг засохли. На голые, терзаемые пронзительным ветром березы холодно было смотреть. Ветры дули со стороны кладбища и пахли близким снегом. Школьная ограда завалилась, и большая ее часть лежала в луже. По ней, как по тротуару, ходили угрюмые жители лесхоза, одетые в мрачные рабочие одежды.
Однажды Фома Игуаныч с печалью в сердце заглянул в учительскую. Потолок — серое небо — наискосок пересекала последняя, запоздавшая с отлетом стая диких гусей. Сквозь разбитые окна, повинуясь ветру, влетали и вылетали последние листья. Отсыревшая штукатурка отвалилась от стены, качнув покореженный сыростью портрет Менделеева. Портрет висел вниз головой, а на лбу великого химика было написано нехорошее слово. Фома Игуаныч снял портрет, попытался стереть ругательство, но тщетно. Он долго смотрел на освободившийся гвоздь, испытывая большой соблазн тут же на нем и повеситься.
После этой прогулки он боялся не только заходить в разрушенную школу, но и вообще выходить из дому. Все чаще мысли о самоубийстве как о самоспасении навещали его. Он смотрел в палисадник и представлял себя повесившимся на гибком стволе молодой березки, согнувшейся под его тяжестью дугой. Ветер дует и его труп раскачивается равномерно, как маятник Фуко. Отрешенный взгляд задерживался на колодце, и ему хотелось повеситься на его цепи. Холодное железо туго впечаталось в шею. Улетающим журавлем скрипит ворот, звенья пощелкивают — это тетя Поля вытягивает его труп, как полное ведро, из сырой штольни, боясь расплескать. На что бы он ни глядел и о чем бы ни думал, вещи рассматривались с точки зрения удобств сведения счетов с жизнью. И мир представлялся ему палачом, с нетерпением ждущим часа казни.
— Я грибной суп сварила, — сердито приглашала к столу молодая, но угрюмая по причине бездетности и безденежья жена. — Есть будешь?
— Не имею такой вредной привычки, — тихо отказывался Фома Игуаныч.
— Ну и хрен с тобой, — по-мужски грубо отвечала она.
Фома Игуаныч смотрел на старенький халат, облезлую шаль, на которой любил спать кот Шныра, о чем свидетельствовали клочья рыжей шерсти, расплывшийся, тяжелый, как наковальня, зад, согбенную спину, раннюю седину, и ему до слез было жаль жену. Он с раскаяньем убийцы вспоминал, какой она была всего десять лет назад. Впервые он увидел ее на смотре художественной самодеятельности во всем очаровании застенчивой юности. Белоснежная рубашка, юбочка обтягивала бедра и звенела, как колокольчик, восторгом и надеждой на неизбежное счастье светились глаза. А как она пела, как пела… Воспоминания о счастливом прошлом с новой силой затягивали его в воронку тоски, усиленной виной, которую невозможно исправить. Зачем, зачем он испортил ей жизнь?
В гробовой тишине холодного дома жена громко ела суп прямо из кастрюли. Была она толста от скудной, неправильной пищи, неряшлива и красива. Сейчас он любил ее даже больше, чем в юности.
— Ты бы сходил в контору, — хмуро советовала она, не переставая есть.
По имени она давно его не называла.
— Зачем?
— Может быть, лесником возьмут.
— Лесники тоже зарплату не получают.
— Зачем леснику зарплата? — сердито изумлялась его тупости супруга и отворачивалась со словами: — Глаза бы мои на тебя не смотрели, недотепа.
Фома виновато отмалчивался.
— Так сходишь, нет? Сколько можно бревном лежать.
— Нет смысла, вакансий нет, — отвечал он тихо, опустив голову.
— Сегодня нет, а завтра, глядишь, Педрович от водки сгорит — вот тебе и вакансия. Сходи, поговори с Бидонычем.
— Как мне с ним говорить, если я хрюкать не умею?
— Ты посмотри на него — хрюкать он не умеет! Гордый какой, — выходила из себя жена и, наговорив много обидных, но справедливых слов, садилась к окну плакать и смотреть сквозь слезы на бесконечное однообразие холодного осеннего дождя, на островок колодца в луже, к которому вброд шла соседка в худых сапогах, на сырые развалины школы, в черном оконном проеме которой сидела, нахохлившись, ворона.
Она плакала, сморкаясь в шаль, каждый день после обеда до ужина, пока не выпал первый снег. А как только грязь схватило морозцем, со словами: «Слава богу, что не дал нам детей, прости меня, Господи, грешную», — собралась и ушла в родную Новостаровку, прихватив кота Шныру.
И правильно, конечно, сделала.
Фома давно уже не брился, не чистил зубы, а с уходом жены и вовсе перестал умываться. Он даже не вставал с кровати. Лежал совершенно без движения в старом, застиранном спортивном костюме с пузырями на локтях и коленях. Лежал и смотрел в потолок, лишь изредка моргая.