Он лет двадцать снимал недалеко от Дома творчества композиторов одноэтажный деревянный домик с террасой, откуда просматривался берег и силуэт Кронштадта вдали, с громадой собора Святого Николая.
Захар любил бывать там зимой, когда пешеходные дорожки вдоль Нижнего Приморского шоссе уже утоптаны, когда по льду залива тянутся цепочки человеческих и чаячьих следов, а кроны высоких прибрежных сосен, вросших в песок, озаряет золотистое холодное солнце.
И пахнет морем. Соснами и морем…
Там, после долгой прогулки по берегу — мимо ледяных залысин в студеной воде залива, мимо каменной косы, уходящей в море, мимо остатков старых стен из буро-красного гранита, — когда в печке уже картаво потрескивали змеистые огоньки, а каждый глоток армянского коньяка горячо проскальзывал по горлу, мягко согревая желудок, Аркадий Викторович признался Захару —
— Что такое наша инюрколлегия, вы догадываетесь, — продолжал Босота. — Я не имею ни малейшего желания отдавать советским разбойникам свое наследство; обдерут меня здесь, как липку.
— Но тогда, — спросил Захар, глядя в глаза, что усмехались и ускользали, — тогда, что же делать?
Босота улыбнулся и поставил рюмку на низкий столик.
— Рвать когти, дорогой мой. За наследством там присматривает солидный адвокат, я распорядился через приятеля в посольстве. Но пора, пора когти рвать. Осторожно и толково. Ведь мне все мое хозяйство надо вывозить одним махом. Всю коллекцию. Положим, это еще провернуть можно, есть способы, есть люди… Но эти люди — и в министерстве культуры, и на таможне, — требуют весьма значительных денежных затрат. У меня таких денег просто нет.
Он опять поклонился обоим рюмкам горлышком бутылки, и на дне каждой янтарным, отраженным от печки огоньком, зажглась лужица коньяка. Захар молчал. Он мгновенно понял, что этот разговор — неизвестно чем и с какого боку — имеет к нему самое прямое отношение.
— Мальчик мой, — проговорил мягко Аркадий Викторович. — Только не берите в голову худое. У нас с вами впереди — огромные дела. Я уже представляю, как выужу вас отсюда за ниточку, и даже знаю, за какую ниточку! Но это — потом, и пока — молчок. Есть только одна закавыка: деньги, деньги! Знаю, что вы огорчитесь, но у меня просто нет другого выхода. Я вынужден продать мою красавицу.
— Рубенса?! — пораженно воскликнул Захар. Босота молча прикрыл веки.
— Поймите, вывозить ее опасно. Если рисунки можно спрятать между листами, то такой большой холст, да еще из тех, что значатся во всех каталогах пропавших картин… — это страшный риск застрять тут навеки, причем не на своей даче, в вашей приятной компании, а на зоне, среди куда менее симпатичной публики.
И поскольку Захар продолжал молчать, обескураженно уставившись на озорную пляску огня, он поднялся и стал расхаживать по комнате, продолжая говорить и говорить — убедительным своим, гибким голосом.
Кому же здесь он собрался продать «Венеру»? Иностранцу? Какому-нибудь дипломату, имеющему возможность переправить картину дипломатической почтой?
— Ну-у-у, Захар… и не такие люди здесь сейчас имеются. У советских собственная гордость — учили в школе такой стих товарища Маяковского? Например, у Можара есть некий приятель и клиент, за последнее время
Босота остановился, потер ладонями лицо, как бы стирая оживленное выражение, помрачнел и сказал: