Он взял ее ночью в парке, попросту подложив под себя, сам удивившись ярости своей долго копившейся силы. Когда всё кончилось, они лежали молча, отстранившись друг от друга, вглядываясь в ветви укрывшего их платана, будто познавая могучие переплетения генеалогического древа. Он ожидал ее слез, жалоб, но она молчала мертвенно, отрешенно. Спустя полчаса, уже полностью остыв, он поднялся, чтобы идти, но она, обвившись у его ног, сама стянула с него одежду и заставила еще и еще доказать всю полноту долгожданного обретения. Кто мог подумать, что в провинциальной барышне было заложено такое чудо самоотречения, такая неистовость, где ничего для себя, а всё-всё-всё для него одного. Егор сходил с ума, мотаясь ежедневно из Лювена в Брюссель, а потом и вовсе забросил лекции. Подступила осень, и с облетевшим платановым небом приходилось прощаться. К тому же Шурочка уже понесла, и надо было что-то решать. В тот год соседом Жоржа по лювенской комнате был будущий эскулап. Жюль проходил практику в университетской клинике и мог кое-чем помочь. Через пару дней он сообщил, что операция стоит денег, но она стоит того. Только тогда Егор решил открыться Шурочке, и снова она удивила его своим полным покоем. Поразительно, этой женщине (Егор тогда впервые на ощупь ощутил это слово) ничего не нужно было объяснять. Всё самое замысловатое и запутанное она делала простым и естественным. Она была идеалом понимания. Прямого, ровного, окончательного. Незадолго до того она нашла работу, правда временную, в небольшой страховой конторе с разъездами по Брабанту. Так что в этом смысле всё обстояло как нельзя лучше. Накануне отъезда в Лювен они вместе пошли к антиквару и продали всё, что скупали, — за полцены. Особенно жаль было серебряного ожерелья из маленьких пасхальных яичек с гранатами внутри. Антиквар долго разглядывал его на свет, ожерелье переливалось крошечными кровавыми каплями. Это была плата… Если бы они знали—за что?
Денег было в обрез, но и в тот вечер в Брюсселе они не миновали книжный развал. Там, разглядывая старые петербургские гравюры, он потерял ее из виду, а когда нашел у самого выхода, она была бледна и чем-то напугана.
— Тебе нехорошо? — спросил Жорж. Но она помотала головой и промолчала.
Они вышли к Гран-Пляс, где уже зажигали огни, клаксонили авто, в кафе разносили пиво. Как нищие, они шли мимо лотков с устрицами и омарами, млеющими во льду, с букетами зелени в огромных красных клешнях. Со сверкающей Гран-Пляс они свернули в темную галерею, где в нише лежал бронзовый святой с рукой, натертой до блеска от бесчисленных прикосновений. По студенческому поверью, если потереться о руку святого, сбудется всё, о чем загадаешь. Жорж заставил Шурочку прикоснуться и задумать, она закрыла глаза и тут же отдернула руку. Они дошли до угла. У Манекен-писа хихикала горстка гимназисток, пожилая монахиня стыдила их и отгоняла прочь. Ребенок стоял на высоком постаменте, руки в боки, животиком вперед. Из маленького краника текла, не иссякая, струя.
Утром в клинике она вдруг задрожала и, прежде чем уйти с Жюлем по длинному коридору, прижалась к Егору и, шепнув: “Это тебе на память”, — сунула в руки завернутый в пергамент пакет. Она шла прямо, не оборачиваясь, и только у самого края, уже входя в застекленную дверь, абсолютно уверенная, что он смотрит на нее, махнула легко рукой, словно прощая ему за всё.
На улице он машинально развернул пергамент и замер. Это была тоненькая, в четверть листа, неровно обрезанная книжица. “Преображение” — стояло на обложке. А на титульном листе фамилия автора, Н. Вяльцев, и пониже вязью “Издано A.IL”.
Дрожащими руками он листал страницы, перепрыгивая с одного на другое, стихи были раскованные, живые, обжигающие, как горячий бред. На последней странице петитом по-французски: 116, Бульвар Распай, Париж. Какой-то сдавленный рык, плеск вырвались из горла, потом он надолго затих. “А.П.”… Значит, они там. И он, и она.