Но та же мысль, быстрая и рассудительная, заглушила бунт тела. Так гасят костер, который угрожает перерасти в пожар. И, торопясь, чтобы он не вспыхнул вновь, Иван решительно шагнул к пленному в кавалерийской, с засаленным до черноты, оторванным воротником шинели, который сидел на корточках, положив между деревянных башмаков прямо на землю два брикета хлеба, и протянул ему деньги. Это был его тайный заработок на заводе. Выточенные из металла соловушки, мишки, лошадки — он отдавал их конвоирам через проволоку. Отдавал тем, кто — он угадывал — не пошлет в обмен на соловушку пулю. Одни конвоиры молча клали игрушку в карман, другие совали через проволоку окурок или несколько смятых советских рублей. Марок немцы не давали никогда. То ли сами получали малую плату, то ли был такой приказ — не давать.
Еще Иван вытачивал колесики к зажигалкам, рубил из проволоки и обтачивал гвозди — ими подбивал вырезанные из изношенных скатов подметки, все это, конечно, для товарищей по неволе. Они же старались высвободить для него время, оберегали его от хищных глаз конвоиров. Более всего Иван любил работать с железом. Может, потому, что оно крепкое, упорное, молчаливое — разве что иногда вскрикнет или застонет. Иван любил разговаривать с ним. Мысленно. Был неразговорчив с детства, таким остался навсегда. Там, в селе, тоже не любил шума, крика, не любил гулянок с разудалой музыкой и пением, а любил тихую мелодию, печальную, нежную песню. Песня жила в нем издавна, наверное еще с деда-прадеда, — весь род по материнской линии был певучий. Он не выпускал ее, гасил — стеснялся мальчишеского окружения, в котором перед войной обрели крепкие позиции стрелковый кружок и строевые песни. Да и то сказать — хлеборобу музыка ни к чему. Не накормит, не оденет, не научит ремеслу. И сама жизнь глушила в Ивановой душе песню, рвала тонкие, невидимые струны. Он не хотел, чтобы люди знали о них. И весьма удивил всех, когда на собственной свадьбе растянул широкие пестрые мехи клубного баяна и взял высокие и чистые аккорды. Нахмуренный, крутолобый, встревоженный в душе — бросал в раскрытые окна слова:
И люди подумали, что эта песня вросла в него именно этим «свиснув козак на коня, оставайся здорова», и никто не догадался, что она жила в нем иным: «Бувай здоров, мій миленький, а все — пропадай».
Через две недели ровно началась война, и эта песня стала для них с Марийкой вещим черным предзнаменованием. Ивану самому удивительно было, почему он тогда запел. Да еще эту песню. Вспоминал это часто. Подточенная голодом, поруганная вражеским криком, песня затаилась на дне сердца горьким воспоминанием.
…Иван взял две порции твердого, как плитки аммонала, хлеба и спрятал их в карман зеленого френча. Карман оттопырился. Иван хотел переложить одну порцию, уже вытащил брикет, но вспомнил, что второго кармана нет, и положил назад. Второй карман был оторван снарядом. Не на нем, на другом, вражеском солдате. Ивану дали френч и штаны, когда он приступил к работе на заводе, так как его танкистская форма к тому времени износилась до дыр. С правой стороны френча зияли две черные дыры и несколько поменьше — на правой штанине; немца, пожалуй, садануло осколками бризантного снаряда или миной. Первые дни Иван чувствовал, что его правый бок словно бы мерзнет, ему становилось жутко при мысли, что в этом самом френче до него болталась другая душа, которая дышала, грустила, пела песни. А потом привык, даже забыл, и лишь оторванный карман только что напомнил ему об этом.
На завод вернулись перед самым отбоем. Съел суп из картофельных очисток, а хлеб завернул в найденную в танке, который ремонтировал, бумагу и спрятал под набитый стружками матрац. Там уже лежали купленные на базаре пайки.
Бараки для пленных находились в конце заводской территории, за густым сплетением железнодорожных путей, отгороженных от нее двумя рядами заостренных вверху, обвитых колючей проволокой кольев. От поля их отделяли три ряда проволочной ограды на бетонных стояках, загнутых вовнутрь; между рядами — первым и вторым — мотки проволоки; между вторым и третьим — вспаханная полоса, освещаемая по ночам прожекторами. Сколько раз мысленно пролетал, проползал сквозь эти проволочные ряды, сколько раз рвал их гусеницами танков или просто грудью и шел свободный, однако чувствовал свою свободу будто веревочку в чужой руке, за которую могли дернуть в любое мгновение. Чаще всего дергал ее своим окриком капо.
А реальный путь к бегству пролегал через заводской двор — недавно прошел дождь, размыл под проволокой канавку, ее затрамбовали, но земля была там мягкая и податливая, а дальше — через кладбище паровозов и свалку лома, по крыше кузнечного цеха, снова через колею к кирпичной стене, тоже обтянутой колючей паутиной. На свалке, скрытая ломом, лежала жердь с набитыми на нее металлическими полосами-ступеньками. Путь побега долог, зато выверен его каждый метр.