Читаем Белая тень. Жестокое милосердие полностью

В углу возле поставца сидит сосед Василя Петро, вместо правой ноги у него — протез, правый рукав гимнастерки заправлен за ремень. Еще два хлопца за столом в красном углу, один тасует культей карты, справа от другого самодельный костыль. В хате суетится только Канашка, пытается организовать какую-нибудь общую игру, греет над каганчиком бубен, потряхивает бубенчиками. И слышится в том звоне что-то шутовское, да и не хотят девчата танцевать под один бубен, а гармошки нету — еще не наделали гармоней для одноруких. До войны ходил неистовым перебором по пуговкам трехрядки Петро, а теперь его гармошку мать тайком отдала солдатам, чтобы не напоминала о прежнем Петре, не бередила обоим души. Попытались играть в «садик», но по «садику» надо ходить, а на четырех ходоков всего пять ног, в «ягодки», но, чтобы сорвать «ягодку» — девичий поцелуй, нужно иметь две руки и опереться на плечи двум сильным парубкам. Хлопцы посмеялись горько, кто-то из девчат украдкой вытер платком слезы, и на том, пожалуй, и закончились бы игры, если бы не Канашка. Он бегал между девушками, нашептывал им что-то, вырывал платочки, требовал за те платочки уплаты поцелуями — чувствовал себя как в райском цветнике. До войны Канашку никто и за парня не считал: кривой на один глаз, кривоплечий, маленький, ни подтянуться на турнике (а у них половина парней крутила «солнце», у каждого от значков не видно груди), ни поднять и закружить вокруг себя девушку, чтобы тополи попадали на хату и разлетелись по горизонту. Но война обкатала в своем барабане и Канашку. У него на груди две медали, красная ленточка — знак ранения — и три снятых с убитых немцев брелока, а поскольку в селе никто никогда брелоков не видывал, то их тоже принимали за медали. Теперь эти медали, эта нашивка, а особенно густая лавина похоронок на село открыли Канашке путь если не к девичьим сердцам, то по крайней мере к их объятиям.

И вот он стоит посреди хаты в сбитой на затылок красноверхой кубанке, похлопывает ладонями по собранным в гармошку голенищам сапог, восклицает возбужденно и властно:

— Кольцо на лицо!

В углу у поставца поднялся Петро. Чубастый, плечистый, когда-то не одна вздыхала по его буйной шевелюре, по широким его плечам, нынче ссутуленный. Разжал кулак, бросил в помойное ведро пятнадцатикопеечную монету — «кольцо», и она глухо звякнула о дно. Бросил не сердито, не зло, а как-то тоскливо и равнодушно. Пошарил по лавке рукой, взял палку и, скрипнув протезом, шагнул к дверям.

— Пойду я, девчата, — сказал так же равнодушно.

— Почему? — сорвалось сразу несколько голосов. Петро провел взглядом по хате, пожал плечами.

— Ну кому я такой нужен? — горько тряхнул чубом.

Это было сказано просто и страшно. Наступила тишина, от которой испуганно умолк даже сверчок в запечье. И вдруг тишину расколол ломкий голос:

— Мне!

Все оглянулись на Марийкину подругу Надийку — красивую чернявую девушку с пышной, толщиной в две руки, косой — и захохотали. Хохотали девчата, хохотал Канашка и остальные хлопцы, даже Марийка улыбнулась, хотя она-то знала, что Петро до войны нравился Надийке. Ждали, что засмеется и Надийка, но она стояла за столом напряженная, смертельно бледная, с сурово стиснутыми губами и блестящими глазами.

— Мне! — еще раз произнесла едва слышным, со дна души, шепотом.

И смех замер на устах у всех. Его убил Надийкин взгляд. А у Петра враз ходуном заходила рука, и он был вынужден схватиться за притолоку, чтобы не упасть.

Ни Василь, ни Марийка не помнили конца посиделок, хотя еще некоторое время оставались там. Одним своим отчаянным, решительным словом Надийка сдвинула с их душ заслонки и направила их мысли в одно русло, свободное от предрассудков, условностей, не подвластное никакой силе и воле.

Они не обмолвились о Надийке ни единым словом. Делали вид, будто совсем забыли о ней и о Петре. А может, и правда забыли, может, то, содеянное Надийкой, жило в них само по себе.

Шли, обнявшись, левадой, стояли под вербами над Белой Ольшанкой, и мир вторично рождался для них. Это было новое небо, новые вербы, новая Белая Ольшанка.

Василь сломал вербную веточку, покусывал ее. Потом он целовал Марийку, страстно и нежно, она прижималась к нему и ощущала горьковатый привкус на своих губах, привкус Белой Ольшанки, любви и осени. Она гнулась и не ломалась в его сильных руках, горела и не сгорала на широкой крепкой груди. Они оба жаждали этого огня, оба шли в пламя и останавливались, охваченные им. Так сладостно, так терпко было гореть и не сгорать до конца. Марийке было и хорошо и грустно.

А Ольшанка пела, а небо медленно вращалось миллионами звезд.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже