Меня творит Любовь к миру сему, она сделает меня Богиней. Всю себя отдам Волчьей моей частице и, сама возвратясь в небытие, своею смертью верну из небытия самых дорогих мне и любимых. Без их любви совсем бы меня не было. Все приму от них, сравняюсь с Лучшей Собой.
С Креста сама же я – совершенная себя – несовершенную призываю и за всю себя любимым говорю, хотя и несовершенными словами: «Я уберегу вас всех, слышите?» Сораспятая Любви, всю себя приношу им в ответную жертву.
Долог еще не крестный мой путь, а мой путь ко Кресту; но – так ли уже безотраден?
Зло, Тьма не дает мне умереть. Зло и Тьма и есть не-хотение умереть. Но я уберегу от них дорогих мне.
Она все та же, эта бедная моя жизнь без конца. Ничего в ней не забываю и ничего не могу вспомнить. Обрекаю в ней себя на бессмертие – вечно тлею.
Анатолий Лукич Сухоруков с затаенной усмешкой поглядывал на тридцатишестилетнего камергера царицы. Хорош, ничего не скажешь! Неотразим сей гоголек в мороз, надевший соболью шапку, бархатные зеленые рукавицы, да шубу венгерскую, поверх которой небрежно наброшен алый плащ, лисьим мехом подбитый.
Да и та, кою звал он, Сухоруков, за глаза только своей царицей, так, кого он ненавидел со всей страстью любви многовековой, кажется, совершенно оправилась от разговора весеннего с самою Тьмой. Вишь, являет, что ничего не боится. В гроты романтические ее понесло, песельников, слух услаждающих, послушать. Шубка распахнута, – мол, не страшны нам даже самые сильные морозы трескучие! Под нею – парчовый костюм великолепнейший, коса роскошная на плечо перекинута, на алых капризных губах улыбка играет затаенная, желтые глаза, обратившись янтарем темным, под бровями соболиными огнем так и блещут, горят страстью, прозрачные розовые ноздри чуть-чуть длинноватого носа, призывно вздуты, перламутровая шея, руки. А камергеришка-то должен подле такой красоты находиться, бедняга, неотлучно!
Поближе, поближе к ним подкрасться, выслушать, впитать их разговор в себя. А потом и донести при случае, раздавить разом…
– Матушка-государыня, осмелюсь ли спросить я? Чувственные губки усмехаются почти нежно:
– Ты попробуй, камергер, попробуй.
– Сказывают, вы судьбу напророчить способны? Может, и мне скажете?
Еще больше потемнели глаза с зрачком вертикальным. Что увидела?
– Ты, герой Лесной и Полтавы, суеверен столь, что к колдовству обращаешься?
Виллим Иванович отвел смущенный взгляд.
– Вижу, суеверен. Для того, наверное, перстнями руки изукрасил?
Эвон, как оживился. Сейчас соловьем разливаться начнет…
– А как же! Сие перстень золотой, это есть перстень премудрости; кто такой перстень носит, может говорить во всех вольных художествах сего света. Не менее важен оловянный перстень…
– Да для чего ж оловянный носить? – соболиная бровь взметнулась недоуменно-насмешливо.
– А это, между прочим, перстень сокровища: кто такой перстень носит на руке, то тому достанутся сребро и злато.
– Ты такой Князю светлейшему приобресть присоветуй, – расхохоталась звонко государыня, и Сухоруков втайне тоже усмехнулся – ох, верно.
Камергер к смеху почтительно присоединился.
– Да-с, как же после этого не иметь его всегда при себе? А вот железный мой перстень. Талисман для побеждения всех противностей, хотя бы то весь свет один против другого восстал.
Перламутровый нежный пальчик тронул осторожно медное колечко.
– Вижу, ты и про перстень любви не позабыл? А что о нем ведаешь?
Виллим Иванович замер на мгновение, а потом решился:
– Кто сей перстень имеет, должен употреблять его мудро, понеже можно много зла оным учинить.
Прищурились желтые колдовские глаза.
– Про многие ты перстни сведал. А про Япетов Перстень что скажешь?
– Неведом мне такой, ваше величество.
Повела плечами, головой тряхнула, словно отгоняла наваждение.
– А и не надобно.
Камергер же придвинулся ближе, зашептал жарко, но все равно слышно было Сухорукову каждое слово:
– Я, матушка, все ищу некоторую траву, которая растет на горе малой, красноголовая она, с белыми пятнами, да еще одну с синими пятнами, что растет на песку.
Эко она насторожилась-то, возлюбопытствовала!
– Зачем ищешь?
– Дабы рецепт питья последнего для Хозяина изготовить…
Сухоруков все ж надеялся, что вскрикнет, руками белыми замашет, прочь побежит. Ан нет, ничуть не бывало. Уставилась глазищами желтыми заинтересованно – одно слово, Волчья Матица.
– Зачем? Чего ради Судьбу торопишь?
– Любви…
Вот тут уж она отшатнулась слегка.
– Ты просил судьбу твою напророчить. Что ж… Ты будешь отменный гений искусства пиитического, но проживешь недолго.
Припал к ногам, засуетился-то как:
– Сердце мое стиснуто так, что невозможно вымерить. Прими недостойное мое сердце своими белыми руками…
Ушла, даже не обернулась. Оставила камергера в подернутой тонким ледком грязи. Сухоруков деликатно кашлянул за спиной влюбленного.
– Зря ты, батюшка Виллим Иванович, пыл свой молодой на нее растрачиваешь. Лучше б к царю-государю личиком своим привлекательным обернулся, зело он к тебе благоволит.
Камергер вскочил на ноги, взглянул в ужасе.
– Очумел совсем? Чтоб я на душу грех содомский взял?