— Вот-вот, — обратился к Домету проходивший мимо толстяк, переведя взгляд с него на стену. — Во всем виноваты евреи. Они, и только они. Когда их не станет, эта проклятая инфляция сразу же кончится.
Пока что инфляция не кончалась, а усиливалась. День в пансионе сначала стоил тысячу марок, потом — десять тысяч, потом — миллион. Если бы не надежно спрятанные в поясе семьдесят английских фунтов стерлингов, Домету пришлось бы отказаться от мысли остаться в Берлине еще на два-три месяца. А со своими фунтами он чувствовал себя миллионером. Все было доступно. В знаменитом универсальном магазине КДВ, напротив ухоженной Виттенбергплац, Домет купил себе невесомое бежевое пальто из верблюжьей шерсти, серый костюм, модную шляпу, сорочки с галстуками, лайковые перчатки, черные туфли и черный зонт. Толпа покупателей бродила по всем четырем этажам магазина, и среди вавилонского смешения языков почти не слышалась немецкая речь: немцам тут было не по карману. Если они и забредали сюда, то покататься на лифте, поглядеть со смотровой площадки на верхнем этаже на Берлин или броситься с нее вниз, чтобы избавиться от кредиторов.
Марка упала еще больше, когда Вальтера Ратенау застрелили в служебном автомобиле по дороге в министерство.
Больше всех радовался герр Кранц. За обедом он предложил тост «за настоящих немецких патриотов, избавивших Германию от этого еврейского кровопийцы». Сестры-белошвейки молча качали головами; жокей Вилли заметил, что на Ратенау он не поставил бы ни одной марки; мойщик Шолле был занят супом; поэт Фридберг возразил Кранцу, что Ратенау сделал для Германии больше многих других, и побагровевший от возмущения Кранц бросил ему через стол:
— Кому-кому, а вам-то лучше помолчать! Кто в России сделал революцию? Теперь вы у нас хотите ее сделать?
— А вы, герр Кранц, лучше платили бы в срок, — вмешалась фрау Хоффман, разливая суп. — А то мне скоро продукты не на что будет покупать.
При этих словах Вилли как-то незаметно сполз со стула и исчез из столовой; Кранц закашлялся и твердо заявил, что живет на скромную военную пенсию, не в пример разным спекулянтам; Фридберг потуже затянул узел галстука; сестры Браун потупили взгляд; Шолле громко прихлебывал жидкий суп, делая вид, что к нему это не относится.
Заводы и фабрики закрывались. Голодные безработные с ненавистью смотрели на иностранцев, которые фланировали по залитой электрическим светом Курфюрстендамм, расплачиваясь хрустящими долларами или фунтами. В кварталах бедноты не прекращались демонстрации рабочих с красными флагами и с плакатами, на которых было написано «За что мы проливали кровь в революцию 1919 года?!». Ораторы на каждом углу призывали покончить с капитализмом, империализмом и еврейским засильем. Десятитысячные банкноты валялись на помойке вместе с газетами, которые изо дня в день предсказывали конец света. По утрам из садов и парков полицейские со сторожами уносили бездомных самоубийц. Мойщик трупов Шолле сказал Домету, что Берлин теперь занимает первое место в мире по количеству самоубийств. Поэты писали о смерти и нюхали кокаин. В одном из своих стихотворений Фридберг зарифмовал «Берлин» и «кокаин». В начале июля он перебрался к знакомой русской поэтессе. За ним из пансиона исчез жокей Вилли, задолжавший хозяйке семьсот миллионов. Сестры-белошвейки жаловались на отсутствие заказов. Герр Кранц все реже выходил из своей комнаты, поскольку ему не на что было купить пиво. И только Шолле радовался жизни, которую оплачивала смерть.
Домет решил, что пора сходить в театр и показать свои пьесы.
Директор театра «Красная лампа», тучный, грубый Франц Гепхард, мрачно крутил в руках деревянный нож для разрезания бумаги с ручкой в виде женского торса. Проводя толстыми пальцами по ручке, Гепхард тоскливо прислушивался к урчанию в животе. А тут еще его любовница, эта дрянь, сбежала с каким-то заезжим американским музыкантом, наверняка евреем, как все американцы. Театр прогорал. Надо было срочно найти какую-нибудь ходовую пьесу, на которую публика рвалась бы, как в добрые старые времена. Но драматурги либо писали возвышенную белиберду, либо заламывали за пьесы такие цены, что хоть театр продавай. Кстати, этот еврей Шумахер из оперетты уже предложил ему продать театр, но старый Гепхард, во-первых, не дурак, чтобы продавать во время инфляции за бесценок, а во-вторых, он лучше сдохнет с голоду, чем продаст свой театр еврею.
В дверь постучали.
— Войдите, — Гепхард отбросил нож.
В дверях стоял широколицый человек. Черные волосы, черные глаза, но больше всего смуглая кожа выдавали его восточное происхождение. Одет очень элегантно: дорогое пальто из настоящей верблюжьей шерсти, фетровая шляпа, в руке — портфель из настоящей кожи.
— Простите, — сказал вошедший по-немецки без малейшего акцента, — вашей секретарши не было, так что…
— Знаю, — раздраженно бросил Гепхард. — Я ее выгнал, когда она потребовала, чтобы из-за инфляции ей платили два раза в день, а не один, как всем. Присаживайтесь, — кисло пригласил директор. — Вы из полиции?
— Нет, я — драматург. Азиз Домет. Из Палестины.