Любовь к родителям, в особенности к матери, у всех людей считается священной и воспета поэтами, но моя любовь к тому существу, в которое превратилась мать, постепенно переродилась в нечто противоположное: в злое отчаяние, в бездонную печаль, во вспышки яростного гнева, во время которого я мог отшлепать свою старую родительницу или безжалостным образом связать ее вожжами. И постепенно прорастали во мне, как проросли и в матери, как и во всех нечестивцах, оказавшихся способными совершить самые бесчеловечные поступки, зерна бесовского заговора, незаметным образом посеянные и во мне. Таким образом, я был побежден изнутри тайными агентами невидимой "пятой колонны" врагов человеческих.
Меня обложили и подловили - и на чем же? На моей несчастной любви к женщине. На крушении моих жизненных надежд, когда оказалось, что в деревне за неимением детишек мне некого учить. На моем чувстве долга перед матерью, которую я решил сам допокоить, не пожелав отдавать в сумасшедший дом. И в результате я не состоялся как художник.
Но умерла, наконец, матушка, скончалась на моих руках, тихая и безмолвная, и я остался один, отныне был свободен и теперь мог, собравшись с силами, весь отдаться тому, что еще оставалось мне в жизни - своему искусству, попытаться вернуться к нему.
Что я представлял собою к тому времени? Деревенский нелюдим, бобыль, которого вся деревня запросто называла Кехой, я к тридцати годам совершенно облысел, и когда по вечерам, встречая стадо, принимался гнать овец к дому, то снимал с головы кепку и махал ею на глупую скотину, - и при этом моя гладкая белая плешь всегда мерзла, если даже дело происходило летом. Во мне весу было, наверное, пудов шесть чистой говядины, я отъелся на деревенских харчах и выглядел настоящим богатырем. И вы, ребята, меня не узнали бы, встретив на дороге, ведь я изменился не только внешне за годы странной и тяжкой жизни рядом с сумасшедшей матерью; среди черной примитивной работы и убогого повседневного быта я совершенно переродился, и ничего прежнего во мне не осталось. Из веселого, бодрого матроса я превратился в деревенского чудака-нелюдима, из "подающего надежды молодого художника - в здоровенного конюха с неизменной кепкой, надвинутой козырьком на сумрачные, убегающие в сторону, ни на ком не останавливающиеся глаза.
Я сам резал, обдирал, разделывал своих овец, держал кур, щупал их и сажал на яйца, когда какая-нибудь заболевала куриной жаждою материнства. И перерождение мое, пожалуй, приметнее всего сказывалось в том, как я начал относиться к своим домашним животным. Во-первых. я научился их отлично понимать (и они вполне понимали меня), я свободно читал их мысли, желания, чувства, но, сумев, таким образом, сблизиться с ними, и даже полюбить их, я в то же время никогда не относился к ним иначе чем просто к ходячей блеющей и кудахтающей пище, к живому провианту. Глядя на овцу или забавных поросят, я спокойно знал, что когда-нибудь зарежу их, и они тоже, зная это, боялись меня и ненавидели - и тревожно покорялись своей участи.
Во всей нашей округе, состоящей из нескольких деревень, не было зубного врача, до районного же городка надо было идти километров десять, и я страшно мучился зубной болью, и однажды осенью, во время черных ужасов с горячим флюсом, со стрелянием в челюсть и сверлением в мозг, я забежал с фонарем в хлев, поймал первую попавшуюся овцу и, вытащив ее во двор, зарезал посреди глубокой ночи. Но зубная боль от этого не прошла, и к утру я, выйдя из избы, увидел кровь на грязном дворе, валявшуюся овцу с откинутой головою и рассеченным горлом - и вдруг в это серое, нехотя забрезжившее осеннее утро мне стало ясно, что все пропало - я снова стал животным, таким же, как валявшаяся овца, нет, гораздо хуже ее, ибо из нас двоих это я зарезал ее, а не она меня.