Я знал, что все они бросились на войну не под влиянием взрыва ненависти, но стремясь примириться с долгом, с жизнью, с этим идиотом директором, с самими собой. Они бросились в этот август как в каникулы — каникулы не только школьного года, но каникулы века, каникулы, освобождающие даже от жизни. Если бы они могли сегодня выразить сожаление, то это было бы, может быть, сожаление о том, что они не были избавлены за месяц, за неделю или, по крайней мере, за день до смерти от зубной боли, от дизентерии, а также от генерала Антуана, который не разрешал носить кашне. Если бы они снизошли выразить свое посмертное желание, то это было бы сожаление о том, что у них не было непромокаемых тел во время войны, когда их поливало дождями, когда они должны были переходить через грязь или по воде, сожаление о том, что в летнее время не было тени на безлесных равнинах, или о том, что у них был генерал Долло, заставлявший их застегивать в августе воротники шинелей. Создатель и два генерала — вот о ком говорили бы они сегодня со своими семьями, улыбаясь и извиняя их, а ни в каком случае не о наследственных врагах, как это делал Ребандар от их имени. Наследственной бывает всегда смерть, и достаточно было, как они, умереть без потомства, чтобы презирать смерть. Ни одного сироты перед этим памятником мертвым! От скольких будущих смертей избавляет смерть одного лицеиста! Вот что сказали бы все убитые, которых я знал. Они сказали бы мне также, что им хотелось бы увидеть снова Родец, Лепюи, что Марокко очень красив, воздух его чист, а тот, у кого никогда не было времени и случая прочитать «Chartreuse de Parme» [12], наверное, попросил бы меня рассказать содержание этого романа, резюмируя его, если возможно, в одном слове…
Не нужно пышных фраз для мертвых. Одно только слово, но слово, сказанное среди созвучной природы всем существом, всеми силами, — вот чего требовали они и что могли бы услыхать. Таким образом, Ребандар, казалось мне, проповедывал ненависть, горечь и раздражение от имени только тех трех учеников, которых я не знал — от имени Перго, который любил всех животных, не исключая барсуков и хищных куниц; от имени Клермона, любившего всех людей, не исключая самых неподатливых, самых жестокосердых; от имени Пеги, который любил все, буквально все. Следовательно, речь Ребандара была кощунством. Когда в сопровождении директора он подошел пожать руки ученикам, получившим знаки отличия на фронте, и протянул мне руку, ту руку, которой он, по слухам, уже подписал приказ об аресте моего отца, я заложил свои руки за спину. Он принял меня за увечного и поклонился мне.
Я увидел тогда, что два лица из группы, окружавшей его, заметили мой жест: мадам Жорж Ребандар и Эммануил Маиз. Мадам Жорж Ребандар была вдовой сына Ребандара, адвоката, умершего от чахотки. Она жила у своего свекра. Это была женщина двадцати пяти лет, высокая, тонкая; у нее при самом неблагодарном дневном освещении была та бархатистая кожа и те тени, которые фотографы при помощи завуалированных ламп, занавесей и специальной пудры наводят на четверть секунды на лица актрис и американок. У нее были прекрасные руки, которыми она любила взмахивать, как крыльями, точно душа ее делала зевок. У нее были тонкие черты, но каждая из них, казалось, требовала при создании огромного труда, дугообразные брови такого совершенного рисунка, какой бывает у тонких водорослей после бури, брови, для которых нужен был океан.