И мне представился твой желудок, будто драгоценный, одушевленный ларец, ничего общего с нашими грубыми бурдюками для водки, пива, мяса. И я так полюбил эту скрытую жизнь в тебе! Что губы, глаза, ноги, волосы, шея, плечи! Я полюбил в тебе куда более интимное, нежное, скрытое от других: желудок, почки, печень, гортань, кровеносные сосуды, нервы. О легкие, как шелк, легкие моей любимой, рождающие в ней ее радостное дыхание, чистое после всех папирос, свежее после всех попоек!..»
Белла – совершенно гениальный человек, прекрасная поэтесса. Отношения Юры и Беллы касались только их двоих. В дневнике Юра написал об их любви замечательные строки. В Америке в «Русском слове» я напечатала этот кусок из его дневника. Это, может быть, одна из лучших страниц прозы о любви в русской литературе. Бесконечно и с восторгом перечитываю эти строки о великом счастье любить. Двое красивых, талантливых, гордых встретились и полюбили – это же чудо. Я всегда уважала искренние чувства двоих…
Удивительно, при всей бурной молодости Юра сохранил чистоту. Мы встретились с ним зрелыми людьми. Меня потрясло, насколько он оставался целомудренным. Хотя за ним всегда следовал шлейф романов, но он оставался скромен и неразвращён… Его поступки были непредсказуемы. Порывы переполняли его. Он не был блестящим кавалером. Он человек искреннего порыва. Настоящий мужчина: и любовник, и работяга, и охотник.
Он был невероятно дисциплинирован. Работал у себя в кабинете, на втором этаже. Вставал в семь, делал зарядку, в восемь спускался вниз, и на столе должен был стоять завтрак: геркулесовая каша на воде, три абрикосины, два расколотых грецких ореха и чашка кофе. Если это было готово в четверть девятого, он рвал и метал. Если обед запаздывал, и того хуже…
Алла Нагибина, шестая жена Юрия Нагибина.
Страсть к Ахмадулиной доводила Нагибина до исступления, и не только потому, что ему физически тяжело было находиться вдалеке от нее, но еще и потому, что вся его жизнь полетела кувырком. Он был дисциплинированным и организованным человеком, много работал, его день был расписан чуть ли не по минутам. И вдруг все изменилось. Какая работа, какие могут быть дела, когда все мысли и чувства заняты только этой безумной страстью.
«Как ты утомительно назойлива! – негодовал он. – Вот ты уехала, и свободно, как из плена, рванулся я в забытое торжество моего порядка! Ведь мне надо писать рассказы, сценарии, статьи и внутренние рецензии, зарабатывать деньги и тратить их на дачу, квартиру, двух шоферов, двух домработниц, счета, еду и мало ли еще на что. Мне надо ходить по редакциям, и я иду, и переступаю порог, и я совсем спокоен. Здесь всё так чуждо боли, страданию, всему живому, мучительно человечьему, всё так картонно, фанерно, так мертво и условно, что самый воздух, припахивающий карболкой и типографским жиром гранок, целебен для меня. Еще немного – и тревожная моя кровь станет клюквенным соком, и я спасен. Но ты пускаешь в ход свой старый и всегда безошибочный трюк. Ты выметываешь из-за стола толстое, сырое тело редакционной секретарши своим движением, с циничной щедростью ты даришь ей свою грудь с маленькой точкой, алеющей в вырезе – не то родинка, не то следок папиросного ожога, – и всё идет к черту!
До чего же ты неразборчива! Тебе всё равно, чье принимать обличье. Дача, окно в закате, оранжевый блеск снега, лоток с пшеном и семечками, выставленный для птиц, и поползень висит вниз головой, и снегирь то раздувается в шар, то становится тоненьким, облитым, и чечетки краснеют грудками и хохолками, и лазоревка надвинула на глаза голубой беретик. Но вот, вспугнув всю птичью мелочь, на лоток сильно и упруго опускаешься ты большой красивой птицей, измазавшей о закат свое серое оперение. Не розовая, розовеющая, ты принесла на каждом крыле по клочку небесной синевы. Ты поводишь круглым, в золотом обводье, глазом, клюв бочком, клюешь зерно, прекрасная, дикая и неестественная гостья в мелком ручном мирке нашего сада.
– Сойка! – грустно говорит мама, и она догадалась, что это вовсе не сойка.
Всё вокруг лишилось своей первозданности, всё стало отражением тебя, видится через тебя, ощущается через тебя, всё полнится не своей, а твоей болью: и смертельная болезнь, и жалкость родных существ, и звери, и птицы, и вещи на письменном столе. Как это утомляет, как обессиливает – ежечасно, ежеминутно натыкаться на тебя!
О, не дели участи обреченного, не смотри зелеными глазами моей матери, не лижи меня тонким Кузиным язычком, не всплывай нежными скулами со дна каждой рюмки, оставь зерно под моими окнами сойкам, синицам, снегирям, не вселяйся в людей и животных, изыди из окружающих меня вещей. Раз уж ты ушла, то уйди совсем. Это же бесчестно, наконец!.. Словно для тебя существует честное и бесчестное, словно для тебя существуют правила игры. Ты играешь с открытыми картами, это высокая игра – я знаю, – но она так же сбивает с толку, как шулерство. Карты к орденам! Довольно, учись нашей общей, маленькой человеческой игре…»